№5, 1974/Заметки. Реплики. Отклики

Писатель и факт

1

Само название статьи в известной степени локализует ее тему и указывает на ее задачу.

Разумеется, главной задачей критики был, есть и будет анализ основных закономерностей погруженного в конкретную эпоху литературного процесса, анализ – социальный и художественный – отдельных произведений. Этим занималась и занимается критика.

Но не забываем ли мы подчас в своих критических разысканиях, что верность художника действительности предполагает, помимо всего прочего, его элементарную верность историческим фактам и реалиям? Озабоченные выяснением глубинных жизненных связей того или другого произведения, не проходим ли мимо неточности, а то и просто искажения жизненной правды, причем на самом верхнем, легкодоступном уровне? Не стоит утешать себя тем, что подобные случаи редки и нетипичны. Черновой работы для критики, на мой взгляд, еще хватает.

Вот в одном сочинении перечеркивается сложная, плодотворная и хронологически огромная эпоха. А в другом замечательный мыслитель древности предстает, прямо скажем, в довольно нелепом виде. В третьем, наконец, принципиальный конфликт двух достойных исторических лиц изображается как бытовая склока.

Попытка разъяснения такого рода ситуаций и есть цель данной статьи.

Я не собирался ставить здесь гигантскую проблему – писатель и культура – в сколько-нибудь полном ее объеме. Мое намерение неизмеримо скромнее – «в конкретных обстоятельствах». В пределах конкретного произведения. В одном только аспекте – писатель и факт.

2

Мне хочется прежде всего остановиться на одном симптоматичном явлении.

В 1972 году в издательстве «Советский писатель» вышла книга З. Богуславской «Транзитом». В книге есть повесть «Семьсот новыми». А в повести – Костя Добровольский, аспирант филологического факультета. И не просто так – аспирант, но аспирант, «претендующий занять видное место в советском литературоведении» (стр. 72). Костя – по рекомендации автора – молодой ученый с широким интеллектуальным кругозором. «Костя много мог бы сказать о роли русской интеллигенции и характернейших ее чертах…» (стр. 30). Он знает «каждую букву» в «Облаке в штанах» и в «Гаргантюа и Пантагрюэле». (Что касается последнего, то Костя, очевидно, еще и знаток архаичного французского языка. Иначе З. Богуславская указала бы, какой именно перевод выучил наизусть ее герой, ибо порядок расположения букв в них различный.)

Костя пишет диссертацию на весьма сложную тему – творчество Сухово-Кобылина. Причем пытается добраться до существа дела. Однако на последнем этапе работа не ладится. З. Богуславская объясняет это разными тонкими психологическими причинами.

Между тем все просто. Автор повести, сама того не подозревая, открывает нам тайну творческих затруднений интеллектуала и эрудита Кости.

Будущее светило отечественного литературоведения Костя Добровольский – обыкновенный невежда.

Сомнения в его профессиональных достоинствах появляются уже на шестнадцатой странице повести, когда аспирант обнаруживает в одной таинственной квартире удивительное собрание книг и рукописей. «Одна только коричневая папка, которую он наскоро перелистал, содержала копии редкостнейших рукописей Гоголя, Писарева, Рылеева и несколько писем Натали к Пушкину». Итак, Костя перелистал папку и спокойно отложил ее, хотя держал в руках бесценные материалы. Человеку, «претендующему занять видное место в советском литературоведении», неплохо бы знать, что пушкинисты располагают всего одним коротеньким письмецом Натальи Николаевны к Пушкину и, следовательно, появление нескольких копий ее писем – событие чрезвычайное, Но эрудит Костя об этом не подозревает… Ну что ж. Нам остается в данном случае извинить его недогадливость узостью специализации.

Однако дальше аспирант филфака начинает делать заявления, которые никакой узостью не извинишь.

Раздумывая над сложными философскими проблемами литературного процесса, Костя задается такими вопросами: «Чтобы Лермонтов написал «На смерть поэта», понадобилась гибель Пушкина? А виселица и каторга после Сенатской площади, чтобы родились ода «Вольность», послание в Сибирь?» (стр. 49). Итак, виселица и каторга после восстания 14 декабря 1825 года стимулировали написание Пушкиным оды «Вольность».

Как известно, ода «Вольность» была написана в 1817 году, то есть за девять лет до виселицы и каторги. Но дело даже не в этом.

Любому грамотному литературоведу известно, что в 1826 году Пушкин не мог написать оду «Вольность», ибо его общественные, исторические, философские взгляды стремительно эволюционировали. Человек, который может приписать Пушкину 1826 года оду «Вольность», попросту не имеет представления о Пушкине.

Через несколько страниц, рассуждая уже о Лермонтове, аспирант филфака рассказывает своему доверчивому слушателю об известной мистификации – записках Оммер де Гелль. «…Первооткрыватель истории – князь П. А. Вяземский. Издательство «Academia» публикует обнаруженные им записки, письма и воспоминания Оммер де Гелль… «Записки» расхватали в полдня. О них толкуют историки и библиографы» (стр. 53 – 54).

Начнем с того, что издание «Academia» отнюдь не было первооткрытием «Сочинений Оммер де Гелль». Историки и библиографы знали об их существовании уже очень давно. С того самого 1887 года, когда Павел Петрович Вяземский (а отнюдь не Петр Андреевич) опубликовал часть из них в журнале «Русский архив», N 9.

И опять-таки не в том дело, что пресловутый Костя спутал инициалы. А в том, что Петр Андреевич Вяземский и не мог заниматься подобного рода проделками.

Мы не будем касаться более общих рассуждений уважаемого аспиранта, хотя и они дают немалый материал для критического анализа. Ограничимся этими конкретными примерами, свидетельствующими всего-навсего о том, что Костя Добровольский, пытающийся решать кардинальные вопросы истории и психологии литературы, не знает азов.

Таким образом, перед нами довольно любопытная и, на мой взгляд, новая ситуация.

Невежда, претендующий на звание филолога-эрудита, становится объектом сочувственного внимания писателя. Его мысли подаются как нечто глубокое.

И это наводит на размышления.

3

Непременным условием понимания писателем психологии людей прошлого является точное представление об исторической эпохе.

Между тем в нашей литературе существуют устойчиво предвзятые представления о целых периодах истории человечества, напоминающие по своему механизму постоянные эпитеты.

А. Глухов в содержательной и полезной в целом работе «Книги, пронизывающие века» («Книга», М. 1973) пишет о конце XV века: «Это было время, когда Европа просыпалась от тысячелетнего мрака средних веков» (стр. 42). Раз средневековье, – значит, мрак и сон. Аксиома.

Однако представление это глубоко ошибочно.

Н. И. Конрад говорил: «…Переход от рабовладельческой формации к феодализму в то историческое время имел глубоко прогрессивное значение. Это обстоятельство заставляет отнестись к «средним векам» иначе, чем относились к ним гуманисты. Отношение это было, как известно, отрицательным. Гуманисты видели в «средних веках» время темноты и невежества, из которого, как им казалось, могло вывести человечество обращение к лучезарной «древности». Мы же не можем не видеть в наступлении «средних веков» шаг вперед, а не назад» 1.

И если внимательно присмотреться к средним векам, то становится совершенно ясно, что и сна никакого не было, а был очень интенсивный культурный, политический, общественный процесс. «Песнь о Нибелунгах», «Песнь о Роланде», «Слово о полку Игореве», «Божественная комедия» вряд ли были созданы людьми, погруженными в духовный сон. Средневековые художники, скульпторы, архитекторы вряд ли блуждали во мраке. Великий Абеляр жил в XII веке. Корни таких явлений, как Реформация, Великая крестьянская война в Германии и Английская революция, уходят в идеологическую почву средневековья. Николай Кузанский и Коперник, работавшие на рубеже средневековья и нового времени, выросли, надо полагать, не на пустом месте.

Между тем ложные, стереотипные взгляды как на исторические эпохи, так и на отдельные личности изживаются, к сожалению, не так уж быстро. Происходит это по разным причинам. Одна из них – неисторичность подхода, стремление судить действия или мысли людей далекого прошлого, исходя из сегодняшних представлений.

Так, нередко в качестве примера мракобесия и тупости служит известное высказывание Тертуллиана. Но для своего времени Тертуллиан отнюдь не был мракобесом и догматиком. Наоборот, Он обладал живым, ищущим умом и впал в ересь, которой оставался верен до конца жизни. Не говоря уже о том, что он был крупным юристом, и, стало быть, с умственными способностями у него дело обстояло неплохо.

Автор интересной специальной работы «О некоторых закономерностях развития духовной культуры» Е. Жарков пишет: «Уже во втором веке, когда стали подниматься вопросы о подлинности библейских легенд, а – следовательно – об основании веры, Тертуллиан выступил с утверждением, что абсурд легенды не имеет отношения к той идее, которая в ней выражена. «Сын божий распят, – говорил он, – но нам не стыдно, хотя полагалось бы стыдиться. Ни с чем не сообразная смерть его доказывает ее достоверность, а несомненность воскресения из мертвых – невозможность». Противопоставляя знание вере, Тертуллиан воскликнул: «Верю! Потому что знаю, что абсурдно». Эти слова, по-видимому, можно считать свидетельством того, что уже в те времена (II век) передовые люди отделяли смысл символики мировоззрения от смысла объективного знания»2.

Итак, в контексте духовных исканий эпохи столь безумное, на современный взгляд, высказывание приобретает совсем иной смысл.

Другой причиной существования неверных, но, увы, распространенных представлений является некритический подход к ним того или иного литератора.

«Егоркин уплетал за обе щеки – попробуй угнаться. Он придерживался правила: «Никогда не теряйся. Спи, ешь, пей, на том свете все равно не дадут». В душе он был верным учеником и последователем греческого философа Эпикура, о котором никогда не слыхал». Поскольку Егоркин об Эпикуре не слыхал, с него и спросу нет. Но ведь М. Пархомов, автор повести «Два выстрела», опубликованной в журнале «Радуга» за 1973 год (N 3), об Эпикуре наверняка слыхал. Зачем же он многотысячным тиражом распространяет это нелепое представление о замечательном мыслителе? Почему бы ему не заглянуть в какой-нибудь курс древнегреческой философии или – на худой конец – в «Философский словарь» и не выяснить, чему же учил Эпикур?

Эпикур в своей этике действительно трактовал о наслаждении. Но путем к нему он считал отнюдь не поглощение большого количества каши с консервами. Для Эпикура желанное состояние покоя – атараксии – достигается прежде всего ограничением физических желаний. Эпикур проповедовал превосходство духовного наслаждения над телесным. Он рекомендовал, кроме того, для достижения душевного покоя: «чистые и благородные нравы, тонкость в обращении с людьми, доброжелательность и бережливое отношение ко всем… Эстетическое самонаслаждение – такова жизненная мудрость эпикурейца…» ## В.

  1. Н. И. Конрад, Запад и Восток, «Наука», М. 1972, стр. 84.[]
  2. Е. Жарков, О некоторых закономерностях развития духовной культуры, Одесса, 1972, стр. 28 – 29.[]

Цитировать

Гордин, Я. Писатель и факт / Я. Гордин // Вопросы литературы. - 1974 - №5. - C. 206-226
Копировать