№9, 1985/История литературы

«Отколотая половина земли»

Помнится, лет десять назад показывали на Московском кинофестивале фильм «Айседора» с Ванессой Редгрейв в главной роли. Начиналась картина крупными планами: девочка-подросток в шали, наброшенной на батистовую рубашку, пристально рассматривала собственное отражение в большом старинном трюмо, а потом медленно сжигала на свече тяжелую, как пергамент, бумагу – брачное свидетельство своих родителей. Эпизод был взят из мемуаров Айседоры Дункан, но откровенно стилизован с целью сразу же создать впечатление о натуре бунтарской, исключительной, артистичной во всех своих проявлениях. И дальше все развертывалось по схеме, слишком хорошо знакомой зрителям лент о выдающихся людях.

Искусство Айседоры, в свое время ошеломлявшее публику, разделившуюся на страстных приверженцев и не менее убежденных хулителей, здесь, в общем-то, осталось «за кадром». Правда, было несколько сцен, где Дункан появлялась на подмостках в знаменитом своем длинном шарфе, эффектно сбрасываемом с плеч под торжественные раскаты «Марсельезы». Но тут же следовал перебив, и на экране возникали лица сидящих в зале: негодующие, восторженные, растерянные. Густой аромат скандала, сопутствовавший выступлениям Дункан да и всей ее частной жизни, для создателей фильма оказался самым притягательным в истории, которую они взялись рассказать. Разматывалась привычная цепочка интимных подробностей, самозабвенных любовных увлечений и бурных разрывов….

Смотреть на все это было скучно, кто-то уже начал подниматься, торопясь в буфет, как вдруг воцарились тишина и жадное, настороженное внимание. В кадре обозначилась массивная статуя с факелом при входе в нью-йоркскую гавань, а затем бетонный причал и толпа собравшихся на нем репортеров. По сходням тяжелой, твердой походкой спустилась закутанная в палантин Айседора и следом за нею моложавый, но нездоровый на вид человек в шубе мехом наружу. По замыслу режиссера ему, очевидно, надлежало быть пьяным. Спутник Айседоры тупо посматривал на окружающих глубоко запавшими, словно у кабана, глазками, едва различимыми на пухлом, одутловатом лице, и всем своим видом выказывал готовность немедленно пустить в ход набрякшие кулаки. Ко всеобщему изумлению, он вспрыгнул на какую-то тумбу и, яростно жестикулируя, стал выкрикивать невнятицу, – паузы позволяли догадаться, что это стихи на варварском наречии, отдаленно напоминающем говор макаренковских беспризорников.

Послышались рукоплескания, перемежаемые улюлюканьем. Свежая диковинка пришлась американцам по вкусу.

Человек этот был Сергей Есенин.

Сначала подумалось: шарж, карикатура. Но всплыла в памяти фраза из есенинского письма 1925 года: Дункан за границей пишет, «что я, чтоб изучить быт бандитов, стал во главе шайки и орудую на Кавказе» 1. Это не совсем ложь – Есенин в то время действительно находился на Кавказе. Работал над «Персидскими мотивами».

Только до «Персидских мотивов» ни Дункан, ни тем более всем другим на Западе дела не было. И вообще не было дела до Есенина-поэта. Он был лишь очередным капризом прославленной примы. Вот свидетельство самой Дункан, записанное А. Никритиной: «Банкет, все пьют его здоровье, говорят о нем с восхищеньем (он очень нравился американцам). А у него глаза вдруг наливаются кровью: домой, сейчас же домой…» Никритина, несомненно, упрощает и все же не ошибается, заключая, что «он был ущемлен: везде он был на втором месте, на первом Изадора».

О том же и у Рюрика Ивнева: «…Как бы он искренне ни любил Айседору, но, во-первых, для его самолюбия не могло пройти бесследно, что не он, известный русский поэт, получивший признание еще до революции, привлекал внимание заграничной публики, а его спутница, артистка с мировым именем. Он был только «добавочной сенсацией», но никак не главным козырем гастрольной игры» 2.

Впрочем, и в тени знаменитости Есенин затеряться не мог. К нему приглядывались. О нем писали в газетах. Но как? Так, как он сам о себе писал в старых стихах: «Знаю я, что пьяницей и вором век свой доживу». И в новых, напечатанных сразу по возвращении из поездки: «Я всего лишь уличный повеса… я московский озорной гуляка».

Репутация скандалиста, в которой сам он был повинен только отчасти, потянулась за Есениным за океан. Не только в России – и за океаном тоже – хорошо была взрыхлена почва для легенд, изображавших златокудрого отрока, которого затянул омут Москвы кабацкой. Расставшись с Есениным, Айседора помогала укрепиться этим мифам еще больше.

И спустя полвека легенда уверенно ощущается создателями американского фильма как истина о поэте.

Что уж тут ожидать хотя бы минимума правды – художественной и просто биографической.

В Америке Есенин к Дункан провели четыре месяца, а до этого почти пять месяцев колесили по Европе – Германии, Бельгии, Франции, Италии. Мемуарные свидетельства о той поре жизни Есенина крайне скудны. Зато сохранились его письма из-за границы; три таких письма поместила имажинистская «Гостиница для путешествующих в прекрасном» еще в ноябре 1922 года, пока поэт странствовал по свету. А по возвращении Есенин принялся за цикл очерков об увиденном. Был напечатан «Железный Миргород». Продолжения, правда, не последовало.

Тональность очерков едва ли могла особенно удивить тогдашних читателей Есенина. Их, должно быть, удивляло другое – сам факт этой затянувшейся на год с лишним поездки. Есенин и Запад – тогда казалось (да и сейчас еще кому-то кажется), что это вещи несовместные. Ни в чем.

Сам он, однако, думал иначе. Близко его знавшему И. Шнейдеру он рассказывал, что на борту парохода по пути в Нью-Йорк заготовил приветственную речь. Он хотел сказать, что «душа России и душа Америки в состоянии понять одна другую» 3. Он стремился поведать американцам «о великих русских идеях и работать для сближения двух великих стран». Но пришлось не речи произносить, а объясняться с полицейским чиновником, получившим из Вашингтона указания не впускать в страну ни Айседору, ни Есенина ввиду их «красных симпатий». Тремя годами раньше происходила депортация из США недавних и уже обжившихся иммигрантов, которых заподозрили в «сочувствия к большевизму». Продолжала бушевать эпидемия подозрительности, Америка переживала «большой красный страх», как называли эту болезнь газетчики, Есенину и Дункан выпало на самих себе узнать, что это такое.

Подобный прием кого угодно – а тем более Есенина с его повышенной впечатлительностью – заставил бы остеречься с призывами к душевному взаимопониманию. Да ведь и Европа оказалась ничуть не радушней. Злобствовала эмиграция, не простившая Есенину первого же его выступления в берлинском «Доме искусств», где он демонстративно запел «Интернационал». Мережковский и Гиппиус писали, что этот «большевистский агент» давно утратил «лицо человеческое», пополнив «шайку отъявленных подлецов». А для иностранцев, вспоминает Е. Лундберг, Есенин был «нечто вроде юного дикаря, вывезенного прихотливой принцессой».

И за это отношение к себе он отплачивал суждениями и поступками резкими, на грани эпатажа. Н. Толстая-Крандиевская рассказывает, как воскресным днем отправились русской компанией в Луна-парк с его балаганами и грохочущими аттракционами, которыми гордился Берлин. Разглядывая гуляющих бюргеров, Есенин впадал в раздражение, которого и не думал сдерживать. Европу он обозвал потаскухой. «Я чувствовала за его хулиганским наскоком что-то привычно наигранное, за чем пряталась не то разобиженность какая-то, не то отчаяние» 4.

Намного точнее и проницательнее сказал о том же эпизоде Горький. Среди бенгальских огней и утыканных лампочками крутящихся щитов Луна-парка Есенин показался ему неверующим, который очутился в церкви и ждет не дождется, когда же кончится эта «служба чужому богу». Айседора тоже была «чужим богом» и рядом с Есениным выглядела «совершеннейшим олицетворением всего, что ему было не нужно» 5. Всего – то есть Европы, и богемного образа жизни, и «пляски от разума», а не от сердца…

А между тем прошла всего лишь первая неделя заграничного житья. Как же тяжело, должно быть, дались Есенину последующие бесконечные разъезды, мелькавшие за окнами вагонов чужие города, чужая разноязыкая речь, чужие понятия и нравы! «Ты себе не можешь представить, как я скучал, – скажет он по возвращении И. Старцеву. – Умереть можно» 6.

Других настроений от Есенина трудно было ожидать. Известно его письмо 1917 года А. Ширяевцу насчет «питерских литераторов», которым «все нравится подстриженное, ровное и чистое». Выпады Есенина в их адрес, конечно, не назовешь обоснованными, но по этим инвективам, разящим «романцев» и «западников», несложно догадаться о его позиции. Он и сам формулирует ее прямо: «Им нужна Америка, а нам в Жигулях песня да костер Стеньки Разина» (VI, 82). Даже Блок, перед которым Есенин благоговел, оказывается у него в «голландцах», когда обострялось ощущение собственной причастности к «купнице» – особой, крестьянской.

Не оно одно, но и оно не в последнюю очередь побудит Есенина времен «Инонии» и «Пантократора» к поискам «коровьего бога», божества живых, а не тех, кто поклоняется ликам мучеников на иконах, и уж, само собой разумеется, не тех, кто стянул «чугунной радугой» нивы и хотел бы

…построить шляпками гвоздиными

Сияние далеких звезд.

И хотя к моменту заграничной поездки «купница» была уже пройденным этапом, хотя Есенин успел пережить увлечение вполне западным по характеру его установок имажинизмом, даже примерил маску уайльдовского денди, поражая прохожих на заваленных сугробами московских улицах своими лакированными штиблетами и высоким цилиндром, – по сути, его отношение к Европе не переменилось. А чувство, что для русского здесь никогда не может быть дома, лишь резко усилилось при непосредственном знакомстве.

Письма с дороги заполнены этим чувством, выражаемым резко, вызывающе. «Пусть мы азиаты, пусть дурно пахнем, чешем, не стесняясь, у всех на виду седалищные щеки, но мы не воняем так трупно, как воняют внутри они… Спасет и перестроит их только нашествие таких варваров, как мы» (VI, 121), – пишет он Шнейдеру из Висбадена, то ли на свой лад переиначив блоковских «Скифов», то ли припомнив среди этих ядовитых фабричных дымов посвященные ему строки Клюева:

Мы, как Саул, искать ослиц

Пошли в родные буераки

И набрели на блеск столиц,

На ад, пылающий во мраке.

 

И чем больше скитался он по этим столицам, подчиняясь гастрольному распорядку Айседоры, тем сильнее делалось ощущение, будто какой-то «полынный, злой дурман», о котором сказано в тех же стихах Клюева, заволакивает весь горизонт. Тон отзывов Есенина о Европе становится все нетерпимее, словно человеку надо выкричать боль, и тут уже не до словесного изящества.

В письме Шнейдеру он еще более или менее сдержан: «Жизнь не здесь, а у нас. Здесь действительно медленный грустный закат, о котором говорит Шпенглер» (VI, 121). Десять дней спустя А. Сахарову он уже пишет об «ужаснейшем царстве мещанства, которое граничит с идиотизмом… Пусть мы нищие, пусть у нас голод, холод и людоедство, зато у нас есть душа, которую здесь за ненадобностью сдали в аренду под смердяковщину» (VI, 123). Еще неделя – и в письме А. Мариенгофу из Остенде сказано про «сплошное кладбище. Все эти люди, которые снуют быстрей ящериц, не люди – а могильные черви, дома их гробы, а материк – склеп. Кто здесь жил, тот давно умер, и помним его только мы, ибо черви помнить не могут» (VI, 125).

За вычетом специфически есенинских интонаций сами формулировки отвечают давней русской традиции, – чтобы в этом убедиться, достаточно взять с полки том Достоевского, где напечатаны «Зимние заметки о летних впечатлениях». Со времен Карамзина попытки «русских путешественников» приобщиться к изысканным плодам европейской цивилизации неизменно порождали разочарование в самой этой цивилизации – оно лишь выражалось то с большей, то с меньшей наглядностью. И причины для него находились те же самые: этот шокирующий практицизм европейцев, эта механичность их жизни (как скажет Есенин, «здесь жрут и пьют, и опять фокстрот» – VI, 123), и мещанство, и «смердяковщина». Сравнивая свое и чужое, приходили к выводам порой несогласуемым, но от какого серьезного русского наблюдателя укрылась ущербность опыта, открывавшегося в Европе, и кто же из них не устрашился его повторения у себя, в России? Есенин воспринял старую традицию русского мышления и остался ей верен.

Но было и нечто особенное в его откликах, и шло оно не от идей «купницы», во всяком случае не от них одних. Есенин приехал из страны, пережившей революцию. А открывались ему страны, вышедшие из недавней войны опустошенными и надломленными, как бы тщательно ни был скрыт этот надлом механическим весельем луна-парков. Вот отчего Есенин и заключал с убежденностью, что «жизнь не здесь, а у нас».

Ему казалось, что европейская культура умерла, а выжил только меркантилизм, равнодушный ко всему на свете, кроме «господина доллара» да еще фокстрота.

  1. С. А. Есенин, Собр. соч. в 6-ти томах, т. VI, М., 1980, с. 185. Дальше ссылки даются в тексте.[]
  2. Р. Ивнев, Часы и голоса, М., 1978, с. 188 – 189.[]
  3. «Воспоминания о Сергее Есенине», М., 1965, с. 317.[]
  4. «Воспоминания о Сергее Есенине», с. 330.[]
  5. Там же, с. 335.[]
  6. Там же, с. 252.[]

Цитировать

Зверев, А. «Отколотая половина земли» / А. Зверев // Вопросы литературы. - 1985 - №9. - C. 121-140
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке