Оренбург. Несколько штрихов
Из книги «Амнистия таланту. Блики памяти», которая готовится в издательстве «Слово».
Я боялся Эренбурга.
Он представлялся мне – и по написанному им, и по рассказам людей, которые его знали близко, – не то что колючим ежиком, но неким дикобразом. А как все самолюбивые люди, я бы такого контакта не перенес.
Я любил и ценил Эренбурга. Его стиль, о котором приходилось слышать небрежные оценки, упрекающие в «нерусской традиции», скороговорке и пресловутой «телеграфности», как раз и привлекал меня, соответствовал моему представлению о развитии стиля именно русской прозы (другой я тогда и не знал).
Я терпеть не мог скучных, длинных периодов современников, якобы разветвленными и сложноподчиненными периодами соответствующих традиции «классиков». Федот, да не тот. Умная и тонкая мысль совсем не обязательно упаковывается в предложение длиною в абзацы. Скорее она блуждает там, запутываясь и обнажая приблизительность, а не точность мысли.
Мастера оговорочек никогда не пользовались моей симпатией.
Приблизительность, маскирующаяся в глубокомыслие, вызывала раздражение.
Плетение словес связывалось с псевдорусской ориентацией на нутряное, от пупа, представление о действительности.
Ложь, витающая вокруг, опутывающая нас паутиной двоемыслия и двоечувствия, тоже противилась точности и недвусмысленности стиля, определенности вывода.
Странно, что такой связи между «литературой и жизнью» – а об этом только и твердили в те годы – никто не заметил. Или, замечая, замалчивали.
Эренбург тут был, как никто, кстати. Как пример, в частности, ясного и недвусмысленного отстаивания интересов искусства, без зауми культовых заклинаний.
Когда он писал «Французские тетради» (а это было в самом конце 50-х), он говорил о необходимости свободы для русской культуры – то обиняками, то прямыми аллюзиями. Цитируя Монтескье, Эренбург знал, в кого метит: «Нужно быть правдивым во всем, даже в том, что касается родины. Каждый гражданин обязан умереть за свою родину, но никого нельзя обязать лгать во имя родины». Когда Эренбург говорил, что французская литература была скорее дрожжами, нежели мукой, он знал, какого замеса была эта «мука»: Золя помог Чехову окончательно разгадать Суворина – это звучит парадоксально, но это правда. Теперь любопытно было бы перечитать и Эренбурга. Как, например, он защищал принципы свободы и гражданского общества, проецируя на Россию французские источники.
Сложился нелепый стереотип отношения к Эренбургу как защитнику нашего во многом неправого общества перед Западом. Но я полагаю, что главное в его деятельности – постоянная прививка нашему образу жизни ориентиров западной культуры, настоящей, вековой, общие корни которой с Россией несомненны со времен эллинизма.
Роль Твардовского в защите культуры в 60-е годы, слава Богу, мы усвоили. Он был могучим оплотом правды, народной истины, реализма, утраченных в годы насилия, искусственно насаждаемой догматической лжи о жизни. Эренбург еще не оценен как не менее могучий бастион защиты роли искусства как такового, самоценности таланта, широты эстетической карты мира, в которой нет места ограниченности и провинциализму.
Если Твардовский заботился о жизненной правде, Эренбург атаковал ту же ложь с позиции языка и образа. «…По-французски трудно замаскировать мысль, трудно говорить недоговаривая». Сказано как бы невзначай. А за этим стоит другое: надо ли нам на русском маскироваться и страшиться правды?
Модное когда-то словечко «космополитизм» прочнее всего приклеилось к Эренбургу. А он был человеком мира не первый. Вот слова В. Ф. Одоевского: «Согласимся, пожалуй, с Бентамом и при всяком происшествии будем спрашивать самих себя, на что оно может быть полезно, но в следующем порядке:
1-е – человечеству,
2-е – родине,
3-е – кругу друзей или семейству,
4-е – самим себе.
Начинать эту прогрессию наизворот есть источник всех зол… Что только полезно самим нам, то, отражаясь о семейство, о родину, о человечество, непременно возвратится к самому человеку в виде бедствия».
Я как-то спросил Эренбурга: знает ли он это высказывание Одоевского и то, что оно столь близко другому высказыванию – Монтескье, который еще в 1729 году писал: «Если бы я знал что-либо полезное мне, но вредное моей семье, я бы это отстранил. Если бы я знал что-либо полезное моей семье, но не моей родине, я постарался бы об этом забыть. Если бы я знал что-либо полезное моей родине, но несущее опасность Европе, или что-нибудь полезное Европе, но несущее опасность человечеству, я рассматривал бы это как преступление». Илья Григорьевич был в восторге от моего сближения: «Вполне, вполне возможно, что Одоевский просто по памяти цитировал Монтескье! Интересно». Он взял с полки томик Монтескье и вслух прочитал французский текст. «Да. Ошибки нет. Остается посмотреть, как там у Бентама… Но его у меня, кажется, и не было в библиотеке…»
– Хотите еще сближение? – спросил я, осмелев.
– Ну…
– Маяковский: «Я хотел бы жить и умереть в Париже,/ если б не было такой земли – Москва!» Не кажется ли вам, что это – Карамзин?
Эренбург пожал плечами, но поощрительно улыбался.
– Цитирую по памяти, – сказал я, – я хочу жить и умереть в моем любезном отечестве; но после России нет для меня земли приятнее Франции…
– А ведь я это цитировал как-то, но в другой связи! Конечно, похоже. Подумайте… А Маяковский в Париже больше в карты играл…
Я познакомился с Эренбургом еще в конце 40-х. Во всяком случае, студентом Литинститута. Тогда Литинститут был образцовым, уникальнейшим учебным заведением, где преподавали такие светила-гуманитарии, как Асмус, Реформатский, Бонди, братья Радциги, а первые послевоенные выпуски студентов дали целое поколение советской литературы. Настоящие мастера приходили в актовый зальчик Дома Герцена для бесед, слушали стихи студентов. Эренбург оценил Евгения Винокурова, написал о нем. Павел Антокольский познакомил меня с Ильей Григорьевичем совершенно случайно. Последний, посапывая трубкой и, как мне показалось, иронически, выслушал восторги Антокольского по поводу моего реферата о сопоставлении «Христовой процессии» словенского классика Цанкара с «Двенадцатью» Блока, и мы расстались.
Но, оказалось, Эренбург ничего не забыл и спустя некоторое время (я работал в «Литгазете» и учился, это был 1949 год) пригласил меня домой. Речь шла теперь о моем отзыве на статью в «Правде»»Товарищ Эренбург упрощает», – я переслал его в редакцию, а Эренбург, которого познакомили с мнениями «возмущенных статьей читателей», выловил мою неожиданную рыбку среди сотни кусучих ершиков.
И вот я сижу в его маленьком-маленьком кабинете, на столе которого – знаменитая коллекция трубок. Сижу на покрытой ковром тахте, Эренбург – за столом, откинувшись на спинку кресла, добро и внимательно слушает мой лепет, весьма сумбурный и сбивчивый. Мысль моего отклика проста. Я писал о том, что кроме политических интересов (я высокопарно называл сталинские указания о дружбе народов – русского и немецкого – «стратегическими») существует и такое понятие, как «память чувства», которая имеет свои временные, неподвластные политике и геополитическим расчетам рамки. Эмоциональная память народа, выстраданная Освенцимом и пожарами деревень, насилиями и разбоем фашистов не может затухнуть в один день, после публикации в «Правде». Вывод был определенный: «упрощает»»Правда», а не Эренбург. Только Время – лекарь ненависти. «Итальянец» Светлова и «Убей его!» Симонова – дань тому же Времени, а не Вечности – вторая тема моих заметок. Такая поэзия остается до тех пор, пока живет «эмоциональная память».
Короче, я стал бывать у И. Г. Не часто. И, разумеется, всегда по звонку.
Довольно регулярно мы встречались и у его лучшего друга Овадия Герцовича Савича. Савич был моим соседом по кооперативному дому в 60-х годах. Мы дружили с ним.
На Тверской не раз бывали со Слуцким. Помню первый ужин, когда выкатили к столу десертный столик с дюжиной бутылок французского вина. Меня, провинциала, почему-то поразила одна деталь: все бутылки были уже откупорены и уровень жидкости в них колебался от четверти до трех четвертей. Початость бутылок удивила меня. Обычно при гостях откупоривают сосуд, думал я. На деревянных дощечках был нарезан сыр, много сортов сыра. В вазе были фрукты – груша, виноград, еще что-то заморское, чему я не знал названия.
Говорили Слуцкий и И. Г. Я редко вступал в разговор. Стеснялся их эрудиции. Слуцкий, человек чуткий, попытался втянуть меня в спор о роли государственного мышления в произведениях искусства. И. Г. весело- иронически возражал Борису. Тот ссылался на творчество самого хозяина.
– Это не совсем то, о чем вы говорите, Борис, – отвечал Эренбург и вдруг спросил, знаем ли мы оба о том, кто первый ввел в обиход выражение «справедливые войны».
– Сталин, наверное, – недовольно отозвался Борис.
– Фридрих Второй, – победно усмехнулся Эренбург.
Это была на моей памяти первая и последняя промашка Слуцкого.
Когда заговорили о Хемингуэе (тут Эренбург был – сама энциклопедия), я неожиданно стал развивать свою любимую, вроде бы и завиральную, но неотступно преследовавшую идею сопоставления гоголевской «Шинели» и «Старика и море». Акакий Акакиевич одержим мономечтой о шинели, видит в ней идеал счастья. Старик у Хема долго готовится к поимке большой рыбы. В центре сюжетов – маниакальное стремление и сокрушительное поражение обоих героев. Шинель крадут, и это воспринято как крах всей жизни. Акулы крадут богатство Старика, и он готовится к смерти. В шинели, в большой рыбе – мечта вырваться из плена бедности, мечта о самоуважении. Старику снятся львы. Чиновник при шинели теряет голову от радости. Люди вынуждены ставить крупную карту на мелкие цели…
Эренбург внимательно посмотрел на меня и полушутливо сказал:
– У нас появился новый Веселовский… Надо выпить за Огнева.
Потом, возвращаясь к теме, говорил примерно так: мы бедны знанием мирового контекста. Усилия человечества, ищущего истину, универсальны. И может быть, и впрямь надо искать неведомые другим параллели, но не забывать, что это не всегда заимствования, а чаще общая тоска по идеалу, который и не может быть разным у разных народов.
В очередной раз был по поводу Слуцкого. Показал свои заметки о его поэзии. Эренбург смущенно, как мне показалось, протянул мне рукопись.
– Конечно же, – не читая, обрадовался я, увидев заголовок, – мы напечатаем тотчас же…
Я уезжал в Коктебель. Путевки были на руках. Договорился с главным, что статью сдаю, а следить за ее прохождением будет человек, меня замещающий. Я пригласил на собственную зарплату Григория Левина, энтузиаста поэзии, вечного бедолагу, постоянно сидевшего без копейки, и велел срочно сообщить телеграммой, если кто-то полезет в текст Эренбурга. «Я сумею отстоять каждое его слово», – самоуверенно пообещал Левину. «В текст Ильи Григорьевича не полезут», – сказал наивный Гриша.
Пытались, но, слава Богу, сам И. Г. не знал об этом, – сыграла связь: Коктебель – Москва.
Верстка до сих пор в моем архиве.
Статья наделала шуму и долго комментировалась в прессе. Недавно нашел докладную, написанную, видимо, по требованию редколлегии «ЛГ», где я работал с 1949 по 1957 год, – список статей, подготовленных мною по отделу поэзии, и разные соображения по поводу политики газеты. Там, между прочим, говорилось, что редакция, получив массу писем по поводу дискуссии Эренбург – Вербицкий, ушла в кусты. «…Дискуссии у нас не получаются или заканчиваются, не принося реальных плодов, – писал я, – главным образом потому, что мы, как мне кажется, не даем возможности высказаться на равных сторонам. Получается что-то вроде «игры в одни ворота». Наверное, не менее 200 писем пришло в редакцию по поводу «полемики» Н.
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.