№4, 1987/Обзоры и рецензии

«Один из Пришвиных»

В. Курбатов, Михаил Пришвин: Жизнеописание идеи, М., «Советский писатель», 1986, 224 с.

Критик Валентин Курбатов выступил с книгой о М. Пришвине. В ней он решил выйти за рамки жанра, обозначаемого обычно издателями как «очерк жизни и творчества». В. Курбатов добровольно усложнил свою задачу. И полное название его книги не случайно звучит следующим образом: «Михаил Пришвин: Жизнеописание идеи».

Что подразумевает такое заглавие, персонифицирующее абстрактное понятие «идеи»? Исходные принципы автора книги, в общем, ясны и возражений не вызывают. По мнению В. Курбатова, Пришвин чем-то необычен как художник: «О Пришвине трудно писать монографию в обычном смысле. Тут жизнь была вплавлена в мысль, а строка претворялась в поступок» (стр. 3). «Наиболее верная» монография о такой оригинальной творческой личности, полагает критик, – «собрание его сочинений» (стр. 4); В. Курбатов же намеревается «прочитать биографию Пришвина как биографию идеи, владевшей художником, и прочитать ее в свете сегодняшнего духовного опыта» (стр. 4). Замысел, таким образом, у критика неординарный, но и не обескураживающий; ведь такого рода замыслу не столь уж трудно подыскать теоретическую опору – например, в «гегельянской» посылке, что жизнь есть осуществление идеи («идея… есть жизнь»), или в «достоевской» посылке, что у каждого народа, у каждой эпохи, у каждого человека может иметься «своя» идея…

И действительно ведь, Пришвин в чем-то очень «нетипичный» прозаик! Невозможно не задуматься над словами А. Блока о его «живом языке», «богатом словаре», которые приводит В. Курбатов, точно акцентируя, однако, одновременно высказанную Блоком претензию к «литературной форме», которой Пришвин, по мнению Блока, владеет «далеко не так свободно, как языком. От этого его книги, очень серьезные, очень задумчивые, очень своеобразные, читаются с трудом. Это богатый сырой материал, требующий скорее изучения, чем чтения.. » (стр. 66). Цитированное высказано великим поэтом о дореволюционном Пришвине, издавшем свои первые книги, вхожем в окружение Вяч. Иванова и Д. Мережковского, контактирующем с А. Ремизовым и В. Розановым, то есть блоковский упрек заведомо нельзя распространять на последующее пришвинское творчество! И все же в ряду русских советских писателей Пришвин навсегда остался автором с какой-то «очень своеобразной» литературной формой. Ныне уже ясно: дело тут не в том, что он чем-то «не владел» или владел «несвободно». Однако, вырастая в крупного художника, он по-прежнему создавал произведения с ослабленной сюжетностью, обилием размышлений философского плана, постоянным присутствием! на страницах рефлектирующего «я»… Иначе говоря, проводил как стилевойпринцип то, что в начале его творческого пути могло казаться болезнью роста.

Тут самое время задаться вопросом: так какая же идея владела художником Пришвиным и обусловливала подобное своеобразие? Чем в содержательном отношении мотивировалась творческая манера?

В. Курбатов пытается найти разные пути к постижению пришвинской идеи – где более удачные, где (по нашему мнению) менее. Он полагает, что для уяснения этой идеи наиболее существен дневник писателя, «в котором он сделал еще не знающий подобия опыт записи синкретического бытования мысли» (стр. 3). Что ж, всякий читавший Пришвина полностью согласится с критиком. В. Курбатовым намечен интересный и перспективный план. Хотя, конечно, априори ясно, что трудности перед ним большие: дневниковые записи всегда сложны для стороннего понимания и объективного анализа. Вот критик цитирует дореволюционные «деревенские записи» художника, которые, по убеждению В. Курбатова, «необыкновенно важны для понимания последующего развития художественного миросозерцания Пришвина» (стр. 39). Пришвин же записывает следующее: «Мир становится тайной… Гармония… Но птицы молчат. Если принять эту тайну, то нужно о ней молчать… Принять в себя и жить по ней, но молчать…» (стр. 39).

Как «подступить» к этому фрагменту? Можно, допустим, поискать, насколько уникален Пришвин в своем миросозерцании и в выражении подобных мыслей. Пойдя по такому пути, пришлось бы, пожалуй, заметить, что сходные настроения владели и другими творческими деятелями, современными Пришвину. Ведь записывал же Н. Рерих – подобно Пришвину, не выходивший из этнографических экспедиций – очень сходные натурфилософские размышления («К черте подойдем и заглянем. В тишине и молчаньи» и т. п.). Пожалуй, пришлось бы и продолжить данное сопоставление двух русских художников с их общими призывами «природу понимать» и быть «сотрудником ее» (слова Рериха), а затем бы пришлось «оглянуться» назад, на русскую классику, – допустим, на поэтические размышления Ф. Тютчева о природе («В ней есть душа, в ней есть свобода, В ней есть любовь, в ней есть язык» и т. п.).

Одна из особенностей книги В. Курбатова состоит в том, что он подобных сравнений избегает и Пришвин зачастую предстает здесь как писатель сам из себя выросший. Генезис его идеи критиком как специальная проблема не рассматривается. Автор книги слишком увлечен желанием нарисовать своего героя перед читателем самобытной личностью со своеобычной «идеей». В прямой связи с этим критик уклоняется от принятых в литературоведении характеристик и терминов – даже там, где они напрашиваются именно в отношении такого художника, как Пришвин с его выше цитированными раздумьями о вселенской «тайне» и «гармонии». Например, лишь в ироническом контексте упоминается В. Курбатовым художественно-литературный пантеизм (стр. 79). Он явно и мысли не допускает о возможности усмотреть элементы пантеизма (разумеется, не философского, а образно-художественного и жизнеутверждающего!) в мировосприятии Пришвина. Что же, В. Курбатов как критик вправе считать, что специфический пантеизм нигде и ничуть не отразился в произведениях Пришвина – далее в дореволюционных, написанных в период общения с символистами. А вместо употребления упомянутого термина В. Курбатов предпринимает неоднократные перифрастические описания некой пришвинской черты. Однако из этих перифраз понемногу, но неумолимо становится ясно: критик описывает именно элементы пантеизма, то есть черту, которая и у других художников слова встречается, а не нечто в литературе до Пришвина «неслыханное». Подобные, перифрастические обороты – характерная принадлежность индивидуального стиля В. Курбатова, и в этом плане, несомненно, интересны и валены для читателя его книги, но вряд ли они оптимальны как средство анализа, ибо «многие слова» произносятся там, где хватило бы одного. Напротив, когда самобытность Пришвина доказывается конкретным сопоставлением – например, когда критик разбирает вопрос о «влиянии» на Пришвина со стороны Ремизова, – В. Курбатов говорит тогда и убедительно, и остроумно («И там, где у Ремизова царевна Мымра на продавленной кровати, там у Пришвина Марья Моревна в небесах» – стр. 79).

Характерна и другая особенность приемов постижения пришвинской «идеи». Так, цитированную дневниковую «деревенскую запись» В. Курбатов вообще не пытается анализировать. Вместо этого он апеллирует к личному опыту и делает своего рода «лирическое отступление», рассказывая, как «впервые поднялся на стену Изборской крепости под Псковом и разом увидел всю Россию» (стр. 39). Подробно изложив свои впечатления, критик несколько неожиданно возвращается к дневнику Пришвина: «И мне понятно, почему у Пришвина в этой дневниковой записи 1905 года так много обрывов, многоточий» (стр.39).

Данный пассаж привлекает внимание даже не романтическим гиперболизмом нарисованной здесь картины – «вся Россия», увиденная с крепостной стены, не может озадачить: русские читатели помнят знаменитые слова, что-де «редкая птица» перелетит Днепр… Останавливает иное – то, что автор книги прибегает к прямому сближению своих мыслей, впечатлений, ассоциаций (словом, своей «души»!) с пришвинскими («И мне понятно…»). Возражений против такого метода постижения «идеи» Пришвина можно было бы выставить много. Но, честно говоря, не покидает ощущение, что они пройдут как бы мимо цели. Нет сомнения, что В. Курбатов к ним готов, ибо еще во введении заявил свое авторское кредо: «Жизнь художника легче схватывается как целое не исследованием частностей, а опытом сопереживания» (стр. 4). Тем самым совершенно ясно, что приведенное «лирическое отступление» – образец того, что данная программа реализована критиком в тексте книги. Он подходит к «жизнеописанию идеи» как эссеист – стремится не столько к литературоведческому анализу, сколько к передаче своих читательских впечатлений от Пришвина, своих читательских ассоциаций, используемый «пришвинский» материал пропускает через собственное творческое сознание.

Эта особенность книги многое в ней определяет. Если читатель, ожидающий объективного литературоведческого анализа произведений Пришвина, не раз обманется, то читатель, согласный следовать за критиком в извивах его мысли, интересующийся тем, как представляет себе Пришвина другая человеческая личность, прочтет книгу В. Курбатова с неослабевающим вниманием. Как понимает и сам автор, он создает в глазах читателей образ «своего» Пришвина: «… это только один из Пришвиных, но мне хочется надеяться, что при всей уязвимости такого подхода он все-таки правомочен…». В. Курбатов последовательно излагает жизнь художника, рано пришедшего к философскому осознанию себя как «частицы мирового космоса» (стр. 44), того, что «каждый человек – это опять свое собственное общество («маленькая вселенная»)… Это быласистема, – подчеркивает В. Курбатов, – художественно-этический метод» (стр. 47). Критик безошибочно выделяет в «море» пришвинских дневниковых записей недвусмысленное признание: «Вся моя жизнь с колыбели была борьбой за личность» (стр. 172), – и трудно не согласиться, что это одна из наиболее содержательных формулировок пришвинской «идеи». Глобальное значение в рамках пришвинского творчества В. Курбатов придает «Осударевой дороге» – произведению, которое, по его словам, «вырастет в целое учение, дерзавшее вслед Пушкину научить людей без ожесточения сопрягать правду Евгения из «Медного всадника» и правду Петра» (стр. 173). Другие произведения Пришвина привлекают его внимание и всплывают на страницах книги преимущественно тогда, когда представляются критику в каком-то отношении этапными на пути развития пришвинской «идеи». Потому он то и дело возвращается к «Кащеевой цепи», потому сопоставляет как два этапа «В краю непуганых птиц» и «За волшебным колобком» (стр. 57), потому же идет на рискованные парадоксы – например, со всей прямотой заявляет о книгах Пришвина, писавшихся по следам его экспедиций:

«В результате каждой такой поездки являлась книга, и если я не анализирую их по отдельности то потому, что они на новом материале развивали уже устоявшиеся идеи «о радостном соприкосновении своей целины с целостью мира». Это было подлинное повторение пройденного» (стр. 167).

Да не бывает так с художественными произведениями, молено бы возразить В. Курбатову. Бывает совсем иначе – так, как самим же критиком рассказано по другому поводу и в другом месте: «Он (Пришвин. – И. С, Ю. М.) написал фактически три разных книги, объединенных впоследствии названием «Золотой рог». Это были «Дорогие звери», «Олень-цветок» и «Голубые песцы». А потом эти три книги сошлись в сознании в одну, материал потребовал переосмысления (подчеркнуто нами. – И. С, Ю. М.). Художник выстроил новый сюжет, взяв основанием все ту же властно владевшую им идею всеединства, и написал замечательную повесть «Жень-шень» (стр. 147). Критик делает здесь такое интересное (литературоведчески интересное!) наблюдение, подмечает свойственную стилю Пришвина вариативность, перекличку «целых абзацев» (стр. 148) в разных произведениях – и, похоже, сам не догадывается, насколько важную черту он подметил. Или вправду не входит в его намерения анализ текста в каком-либо ином аспекте помимо прослеживания пришвинской «идеи»… Может быть, действительно не входит. Ведь касается же В. Курбатов неоднократно той особенности пришвинского стиля, которую подметил еще Блок и которая проявлялась в позднейших произведениях Пришвина определенной ослабленностью чисто прозаических черт, а с другой стороны – непомерным, казалось бы, усилением личностно-лирического начала (так раздражавшего в Пришвине И. Соколова-Микитова, – факт, подчеркиваемый В. Курбатовым со всей силой на стр. 171 и 207). Критик снова и снова «выходит» на тему пришвинского «яканья»; между делом упоминает и что «Черного араба» Пришвин именовал в дневниках «поэмой» (стр. 69); и что «Фацелия» в подзаголовке именуется «поэмой» (стр. 185); и что Блок к тому, что выше нами процитировано, добавил весьма странные, казалось бы, слова о Пришвине: «Это, конечно, поэзия, но и еще что-то» (стр. ПО). Какие все многозначительные по своей сути штрихи! Ведь все они определенно указывают на один впечатляющий факт: художник, на протяжении десятилетий ни разу не воспользовавшийся для своих произведений стихотворной «конструкцией», тем не менее явно творил поэзию.

Филологи ХХ века как-то незаметно (не без влияния формальной школы) привыкли вместо «поэзия и проза» говорить «стих и проза», стараясь дифференцировать два литературных явления на основе формальных критериев даже там, где эти критерии действуют неважно (вспомним верлибр!). Но все же в прошлом поэзия и проза разделялись часто не по признаку наличия или отсутствия стиховой «конструкции», а на основе семантических критериев; недаром Гегель писал, что бывает «прозаическое содержание» и «поэтическое содержание» и что «проза, изложенная стихами, это еще не поэзия, а только стихи». Как интересно бы углубленно проанализировать упоминаемые (только упоминаемые!) критиком тексты произведений Пришвина с их напряженной ассоциативностью, пропусками сюжетных и логических звеньев, сплавом философии и лиризма… Может быть, и не потребовалось бы в итоге критику парировать реплику Соколова-Микитова (что-де Пришвин «всю жизнь на себя в зеркальце смотрелся» – стр. 207) чересчур уж мудреным рассуждением, что Пришвин в это раздражающее «зеркальце» якобы смотрел на себя «как на постороннего» (стр. 207). Ведь подобная сосредоточенность на своем внутреннем мире – естественнейшее условие творчества поэтически ориентированного художника и вряд ли вообще нуждается в «защите». А если на Пришвина действительно есть основания смотреть как на поэта – тогда многое, очень многое можно и нужно бы нюансировать в постановке вопроса о владевшей им «идее».

В конце концов, наличие у человека той или иной «своей» идеи, окрасившей всю его жизнь (как, по мнению В. Курбатова, – и, мы полагаем, мнению справедливому, – было с Пришвиным), еще не означает наличия художника. «Идея» может быть у всякой незаурядной личности. А уж специфика художественных произведений определяется, безусловно, в первую очередь не этой «идеей», а творческой индивидуальностью автора. «Жизнеописание идеи» ведет к естественному «перекосу» создаваемой критиком книги о писателе в биографический план.

Ракурса, который Валентин Курбатов сам себе задал в ходе своей работы над произведением о Пришвине, безусловно, может «хватить» на довольно обширную статью. Но он написал книгу. В этой книге широко и многогранно высветились эстетические представления и вкусы ее автора, его этическая и гражданская позиция, то есть высветилась личность критика, «читателя-профессионала», который решил рассказать другим читателям о жизни и творчестве прекрасного писателя, которого он, несомненно, глубоко и искренне любит. Перед нами не просто «жизнеописание идеи», а ярко и вдумчиво написанный очерк жизни и творчества Пришвина.

Цитировать

Сильвестрова, И. «Один из Пришвиных» / И. Сильвестрова, Ю. Минералов // Вопросы литературы. - 1987 - №4. - C. 213-219
Копировать