№1, 1998/XХ век: Искусство. Культура. Жизнь

Об одной истории

Отечественный преподаватель или специалист, профессионально связавший себя с историей советской литературы, находится сегодня в сложном положении. Новые властители дум призывают считать эту историю несостоявшейся и достойной поэтому только отрицательного внимания. Им молчаливо противостоит полувековой культурный опыт, накопленный при социализме и по сей день многое определяющий в массовых читательских предпочтениях. Наконец, в течение последнего десятилетия на печатную поверхность всплыла целая атлантида опальной литературы, ранее ни в каких монографиях не значившейся и теоретически не обобщенной.

У рядового преподавателя провинциального вуза от всего этого голова идет кругом. Старые учебники отменены, новые не написаны, централизованные методические программы приказали долго жить, филологический олимп хранит озадаченное молчание – из чего, из каких писательских имен, произведений, фактов складывать сегодня курс послеоктябрьской литературы?

В итоге каждый строит этот курс по собственному разумению.

Разумение же пишущего эти строки таково, что советская литература и русская литература советского периода – неравнозначные понятия. Первая входит во вторую как ее часть и сосуществует там с антисоветской литературой, инициированной М. Булгаковым и завершенной А. Солженицыным, литературой «вибрирующего смысла» 1 (И. Бабель, М. Зощенко, Б. Пильняк, Е. Замятин, А. Платонов, раннепоздний В. Катаев, Б. Пастернак, др.), и с русским литературным зарубежьем. Каждая из этих литератур имеет свои родовые особенности, частично обозначенные в предложенных названиях. Наиболее идейно и эстетически оформленным является, конечно, советское направление в русской литературе. Именно оно стало в последнее время объектом ожесточенных разборок и разоблачений, и оно, увы, дает к этому достаточно оснований. Чего стоит один Маяковский, призывавший расстреливать Растрелли, или определение художника как бойца идеологического фронта, внутренне разделявшееся большинством писателей рабоче-крестьянского призыва, что по-своему приуготовило таковую же безапелляционность их встречных оценок в постсоветском будущем. Будущее стало настоящим, и на советскую литературу обрушились громы. Вертикаль отрицания достигла ее классиков, Горького и Маяковского, соцреализм объявлен мертворожденным художественным методом, подвергнуто сомнению само существование целой литературной эпохи.

Ключевым в этих разоблачениях стало слово «миф».

Не только советская литература, но и советская действительность толкуется сегодня именно как миф, исторический фантом, «кажущаяся» эпоха.

Эффектные сами по себе, такие оценки оборачиваются кощунственной бесцеремонностью по отношению к реальным обитателям этой эпохи. Несколько многомиллионных поколений закладывало основы для какого-то нового социального бытия, а ужасные лишения на этом пути оправдывались грандиозностью задачи. Между «натурой» советской действительности и ее «портретом» действительно существовали постоянные ножницы, но натура упрямо догоняла свое изображение, потому что оно выглядело соблазнительным и прекрасным. И потом, к 60-м годам советская империя достигла экономической мощи, сопоставимой только с Соединенными Штатами Америки, первой оказалась в космосе, а на земле ее форпосты достигли Кубы, – какая же здесь мифичность? Правильнее было бы усомниться не в этом, а в смысле сизифовых усилий, которые громадный народ направлял внутрь себя в драматической попытке переделать собственную национальную и человеческую природу.

Из этой попытки ничего не вышло. Все вернулось на круги своя. Но эмоционально-психологическая и социальная напряженность сталинской эпохи породила такие шекспировские коллизии, которых в человеческом опыте еще не было. Списать их за счет одной только «тоталитарности» и «мифологичности» никак невозможно. Там было и нечто другое, героически сложное, и именно это «другое», а не одни плакаты и флаги, составляло ее действительное содержание. Тот, кто эту сложность отрицает, – игнорирует сложность самой жизни, неважно, в какие времена и при каком строе.

Непревзойденным разоблачителем по части советских мифов стал мой бывший земляк Е. Добренко. Говорю это без всякой иронии, ему повезло очень точно угадать меняющуюся советологическую конъюнктуру и первому перейти от фельетонных нападок на советское искусство к его, так сказать, онтологической критике. Пишет Е. Добренко много, увлеченно и убедительно, проявляя завидную источниковедческую эрудицию. Он настолько вошел в предмет, что, как мне кажется, сам немного отравился ядом и логикой теоретиков соцреализма. Так, во всяком случае, выходит по одной из его последних статей, «Уроки «Октября» («ВЛ», 1995, вып. II), где распутывание тонкостей советской культурной политики перерастает в противоречивое восхищение тем, как она, оказывается, была изощренна и отбалансирована.

А все-таки модель, предложенная Е. Добренко и его единомышленниками (Б. Гройс, И. Голомшток, Х. Понтер, А. Флакер), не представляется единственно убедительной. Они неутомимо преследуют сталинского беса по всем этажам советской культуры – почему бы не проследить, что в ней происходило «вопреки» сталинскому канону, как преодолевала творческая практика художников уложение и доктрину. Например, Горький и Маяковский. Оба основоположники, и оба пламенные энтузиасты переделки человечества по новому штату. Однако же автор «Матери» – одновременно и автор антибольшевистских «Несвоевременных мыслей» и тайнописной «Жизни Клима Самгина», а Маяковский написал комедию «Клоп», в последнем действии которой изобразил вселенскую скуку победившего коммунизма. Набоков, ядовитейший Набоков выразил это отрицательное восхищение коммунистическим идеалом следующим образом: «…коммунизм в конечном счете – великая, нужная вещь… новая, молодая Россия создает замечательные ценности, пускай непонятные европейцу, пускай неприемлемые для обездоленного и обозленного эмигранта… такого энтузиазма, аскетизма, бескорыстия, веры в свое грядущее единообразие еще никогда не знала история…» (начало второй главы «Отчаяния»). Исследовательские сюжеты Е. Добренко таких диалектических разночтений не предусматривают, поэтому они убедительны ровно настолько, насколько отвлечены от живых реалий жизни и литературы. Готовясь к этой статье, я взялся перелистать горьковскую «Мать» – и перечитал ее от корки до корки. Это никакая не пропагандистская поделка, выполненная за партийные деньги. (Кстати, по свидетельству такого авторитетного первоисточника, как Вяч. Вс. Иванов, Горький сам вносил громадные суммы в большевистскую кассу.) Забитый фабричный парень, ничтожный раб однажды ощущает себя человеком, будит достоинство в других и в конце концов поднимается до высокой искупительной жертвы, – неужели этот вечный сюжет достоин одних насмешек только потому, что он выполнен Горьким? А мощный симфонический зачин романа, энциклопедия характеров «низовой» предреволюционной России, безупречно выписанные сцены фабричного быта – почему это не должно стоить эстетического гроша из-за того, что книгу одобрил Ленин? Остается только пожалеть тех, кто поспешил вычеркнуть горьковский роман из своего читательского списка, доверившись мнению ведущих ученых из «Огонька» и «Пресс-клуба». Роман, между прочим, написан задолго до Октябрьской революции, но это тоже как-то не берется в расчет ради чистоты разоблачительной идеи…

Я дерзнул также после мафусаилового перерыва перечитать «Цемент» Ф. Гладкова, этот непременный аргумент для побивания советской литературы. Рискуя быть освистанным, скажу, что этот роман мне тоже понравился. Он совсем не так бесхитростен, как то выходит со слов скорее всего не читавших его разоблачителей. Социалистический эксперимент, которому подвергают себя герои романа, проходит «с потом и кровью». Семья Глеба Чумалова разрушена, он и его жена то и дело стенают от непосильности добровольно взваленной на себя идеи, история с брошенным ребенком вызывает к ним отвращение, – полно, так ли уж Образцова романная действительность? Роман как бы колеблется на рискованной грани, где социалистическая мифологема оборачивается надрывом, начинает отрицать самое себя. Можно было бы усомниться в том, что это входило в сознательные намерения автора, если бы не его последующая повесть «Новая Земля», где жестокость перехода в социалистическое состояние показана уже открыто. Сюжет завершается надругательством коммунарок над женским и материнским правом той, что отказалась жить в их аграрной полукоммуне-полуказарме. Притом что они и сами растеряны и смятены, эти несчастные фурьеристки, вздумавшие преодолеть свою женскую природу. Художественная реальность повести постоянно двоится, сквозь жизнерадостный фасад проступают какие-то искаженные лица, смех то и дело перерастает в зубовный скрежет, конюшня оказывается похожей на дворец, а детские ясли на конюшню, – согласимся, странная повесть внутри советской литературы. Не потому ли Горький, Маяковский, Гладков подчас так двусмысленны в оценках социалистической идеи, что, дочитывая ее до конца, они раз за разом натыкались на ее казарменную изнанку? Высоколобые рассуждения о тоталитаризме подобные предположения исключают, но если вслушиваться и вчитываться, а не априори теоретизировать, многое в советской литературе начнет звучать цитатой из Достоевского… И характерно, что чем талантливее и проницательнее были ее представители, тем чаще дает себя знать некая двусмысленность их писательского наследия.

Были и другие, талантливые, но не столь проницательные. Например, Фадеев. Он не испытывал ни малейших сомнений в святости большевистской идеи, поэтому и выстрелил в свое сердце, когда идея начала обесцениваться. Никаких сомнений нет и в его романе «Разгром», зато в нем много других интересных неожиданностей. К моменту выхода романа в свет уже сложилась определенная традиция в изображении революции и гражданской войны. «Мятеж», «Ветер», «Железный поток», «Ватага», «Россия, кровью умытая» – сама стилистика названий свидетельствует об этой традиции. Страницы батально-революционной прозы тех лет дымились гарью неслыханных сражений, были омыты кровью тысяч революционных бойцов, лоб в лоб сходились целые миры, – Фадеев же сконцентрировал этот вселенский размах в буднях маленького партизанского отряда, действующего на глухой окраине России, а к концу романа и вообще-то уменьшающегося до девятнадцати человек. Сюжет – не победное наступление, а отход, временами бегство левинсоновцев от наседающего противника. Название романа относится, оказывается, не к белогвардейским полчищам, а к самому этому отряду, который, не принимая боя, беспрерывно отступает, уволакивается в непроходимые таежные распадки. Бойцы отряда в решающую минуту – «придавленная, сбившаяся в кучу масса людей… готовая убивать и плакать». Предводительствует отрядом не литой богатырь с наганом в руке и Лениным в башке, а тщедушный еврей, Иосиф Абрамович Левинсон, втайне завидующий здоровью и жизненной силе своих подчиненных. Боевой конь Морозки «походил на хозяина: такие же ясные, зелено-карие глаза, так же приземист и кривоног, так же простовато-хитер и блудлив». Единственная в отряде девушка – не партизанская Жанна д’Арк в кожаной тужурке и красной косынке, а «добрая, гулящая и бесплодная откатчица из шахты N 1», попросту говоря, добровольная гарнизонная дама. То есть революционная действительность у Фадеева предельно и намеренно дегероизирована, что само по себе вызывает доверие и симпатию у современного читателя. Современный читатель удивится еще больше, когда узнает в беспутстве Вари ею самой не осознаваемую готовность любой ценой, даже ценою собственной репутации и женского достоинства, смягчить товарищам по оружию жестокие будни войны. Не примитивная чувственность, но душевное сострадание заставляет Варю не отказывать в женской ласке готовым в каждую минуту погибнуть «братишкам». «Добрая, гулящая…

  1. Выражение Г. Белой.[]

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №1, 1998

Цитировать

Сердюченко, В. Об одной истории / В. Сердюченко // Вопросы литературы. - 1998 - №1. - C. 41-56
Копировать