О значении детали в структуре образа
В каждой национальной литературе есть персонажи, характерные не только для отдельного автора или эпоха, во и для литературы в целом, – персонажи-симптомы, персонажи-тенденции. К их числу, безусловно, относятся Акакии Башмачкин у Гоголя и князь Мышкин у Достоевского. В нашем сознании, да и в реальном диапазоне типов русской литературы они далеки, даже диаметрально противоположны друг другу, очерчивая пределы того, что можно назвать человеческим величием и человеческой малостью.
Акакий Акакиевич – «маленький человек», пожалуй, самый маленький во всей русской литературе, меньше не выдумаешь. Рядом с ним даже те, кого обычно называют «маленькими», – и пушкинский Семен Вырин, имевший жену и дочь, и Макар Девушкин Достоевского, состоящий в переписке с любимой Варенькой, – люди более крупного разряда, сумевшие привлечь чье-то сердце, выгородить себе долю жизненного пространства, в котором и они кое-что значат. Гоголевский Акакий Акакиевич не значит ничего ни для кого – единственная «приятная подруга», которая «согласилась с ним проходить вместе жизненную дорогу… была не кто другая, как та же шинель».
С другой стороны – князь Мышкин, едва ли не первый в ряду «положительно прекрасных» героев русской литературы. По высоте идеала, соизмеримого для Достоевского с личностью Христа («Князь Христос» – так назван Мышкин в черновиках романа), с ним не может равняться на один другой персонаж писателя, так же как мало кто из писателей может равняться с Достоевским в пафосе устремленности к идеалу – абсолютному, недосягаемому. С той долен условности, на которую обречена всякая классификация, можно было бы всех персонажей русской литературы поместить между Мышкиным в Башмачкиным как олицетворенными полюсами: духовной высоты – и приниженности, внутренней свободы – и закрепощенности.
Чем значительнее место персонажа в литературе, тем большее значение приобретает каждая деталь в образе этого персонажа. У Мышкина и Башмачкина, при всей их непохожести и даже противоположности, есть одна общая черта – страсть к переписывание. В образе Акакия Акакиевича она заявлена крупно, подчиняя себе весь характер и сразу завладевая вниманием читателя. «Вне этого переписыванья, казалось, для него ничего не существовало». «Там, в этом переписываньи, ему виделся какой-то свой разнообразный и приятный мир». В образе Мышкина эта черта, затерянная в обилии психологических, этических, философских характеристик, не так заметна, но она, в сущности, единственное, что связывает Мышкина с реальным социальным миром – занятий, профессий, способов добывать средства к существованию. Едва приехав в Петербург и явившись к дальнему родственнику генералу Епанчину, Мышкин демонстрирует ему свой почерк как единственную надежду на будущее материальное обеспечение.
«…Я думаю, что не имею ни талантов, ни особых способностей; даже напротив, потому что я больной человек и правильно не учился… А почерк превосходный. Вот в этом у меня, пожалуй, и талант; в этом я просто каллиграф. Данте мне, я вам сейчас напишу что-нибудь для пробы, – с жаром сказал князь».
Подобно Акакию Акакиевичу, князь Мышкин не просто хороший, но страстный каллиграф, для которого буквы сами по себе – вне того смысла, который они выражают, – являются источником разных душевных движений и сильных переживаний. Вспомним, что у Акакия Акакиевича некоторые буквы «были фавориты, до которых если он добирался, то был сам не свой: и подсмеивался, и подмигивал, и помогал губами, так что в лице его, казалось, можно было прочесть всякую букву, которую выводило перо его». Точно так же – «с чрезвычайным удовольствием и одушевлением» – говорит князь о разных почерках, росчерках, закорючках, о шрифтах английских и французских, площадном и писарском. Восторг и сопереживание выражается у него не столь физиологично, как у Акакия Акакиевича, – лицом, губами, во сне меньшей эмоциональной силой. «Они превосходно подписывались… с каким иногда вкусом, с каким старанием!.. Взгляните на эти круглые «А», «а». Я перевел французский характер в русские буквы, что очень трудно, а вышло удачно. Вот и еще прекрасный и оригинальный шрифт… Черно написано, но с замечательным вкусом… Дисциплина и в почерке вышла, прелесть!.. Дальше уж изящество не может идти, тут все прелесть, бисер, жемчуг… Росчерк – это наиопаснейшая вещь!.. Этакой шрифт ни с чем не сравним, так даже, что можно влюбиться в него» – определенно что-то проглядывает от Акакия Акакиевича в этот момент в князе Мышкине. Потом он полюбит Настасью Филипповну и Аглаю – сложной, страдальчески раздвоенной, безысходной любовью; но сейчас он может влюбиться только в буквы, шрифт, подобно Акакию Акакиевичу, который «служил с любовью» и «ложился слать, улыбаясь заранее при мысли о завтрашнем дне: что-то бог пошлет переписывать завтра».
Сходство довершается полным совпадением одной детали: Акакий Акакиевич получает за свое переписыванье «четыреста рублей в год жалованья, или около того»; а генерал Епанчин, придя в восторг от каллиграфии Мышкина, обещает ему «тридцать пять рублей в месяц положить, с первого шагу», то есть примерно те же 400 рублей в год. Кажется, что Мышкин мог бы стать сослуживцем Башмачкина, сидеть с ним в одной канцелярии, в равной должности, за соседним столом, обсуждать в задушевных разговорах любимые буквы…
Вся эта характеристика Мышкина как переписчика, данная в третьей главе первой части «Идиота», не находит дальнейшего тематического развития и теряется в сознании читателя. Более того, она до некоторой степени не вяжется с общим представлением о Мышкине как о чистом средоточии духа, личности экзистенциально утонченной и чуждой всего, что каким-то образом могло бы быть связано с канцелярской работой, с писарским формализмом. Как может рядом с Мышкиным, точнее, в нем самом сидеть Акакий Акакиевич? Не разрушает ли это неожиданное сходство цельность мышкинского образа – или оно каким-то образом входит в сам замысел писателя, для которого «Шинель» Гоголя всегда оставалась некоторой точкой отсчета в русской литературе (Даже если не приписывать Достоевскому спорного по атрибуции высказывания: «Все мы вышли из гоголевской «Шинели»)?
Прежде всего отметим, что сам Достоевский, будучи личностью «мышкинского» склада (писатель наделил героя и собственной болезнью, и собственными прозрениями), проявлял крайнюю тщательность в письменной работе – тот самоконтроль на уровне внешнего воплощения, который словно бы компенсировал экстатически безудержные порывы его пафоса и фантазии. По свидетельству А. Г. Достоевской, «Федор Михайлович любил хорошие письменные принадлежности и всегда писал свои произведения на плотной хорошей бумаге с «два заметными линейками. Требовал и от меня» чтобы я переписывала им продиктованное на плотной бумаге только определенного формата. Перо любил острое, твердое. Карандашей почти не употреблял» 1.
Но в данном случае главное не субъективные пристрастия писателя, а объективное значение самой профессии переписчика, ее культурная семантика, имеющая глубокие исторические корни и являющая в образах Башмачкина и Мышкина свои модернизированные ответвления. В древних цивилизациях Ближнего Востока (Египет, Вавилов и проч.), так же как в средневековой Византии и Западной Европе, деятельность писца и переписчика была окружена почетом и благоговением, поскольку она запечатлевала для вечности тот смысл, который был этого достоин.
О, пусть бы записали мои слова,
пусть бы в книгу их занесли,
железным грифелем, залив свинцом,
в камень врезали на все времена! –
так великий страдалец Иов оплакивает не только болезнь своей бренной плоти, но и бренность своего слова, достойного, по его мнению, быть услышанным богом и человечеством. Профессия писца потому является центральной для культа и культуры определенных эпох и народов, что через письменное слово вечное нисходит и раскрывает себя во времени (скрижаль, священное писание как предметы культа), а временное возвышает себя и приобщает к вечности (разнообразные тексты как произведения культуры). «Средние века, – пишет С. Аверинцев, – и впрямь были…
- Цит. по: Ф. М. Достоевский, Полн. собр. соч. в 30-ти томах, т. 9, Л., «Наука», 1974, с. 430.[↩]
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.