№5, 1964/Художник и время

О моей жизни и книгах

Родился я в 1897 году, в Петербурге. Дед мой – ученый, изобретатель первой в мире вычислительной машины, за создание которой Санкт-Петербургская Академия наук наградила его в 1845 году Демидовской премией. Он работал и по усовершенствованию телеграфа, и в других областях науки и техники. При этом дед отличался чрезвычайной непрактичностью, и его авторство то и дело оспаривалось иностранными инженерами. Отец – литератор. Дядя (брат матери) – профессор С. А. Венгеров – известный литературовед, пушкинист. Вообще рода я интеллигентского – ученые, литераторы, музыканты.

Я был младшим в семье. Двенадцати лет от роду поступил в четвертую классическую Ларинскую гимназию. Денег у нас вечно не хватало, и я с четырнадцати лет пошел на заработки – работал репетитором, «тянул оболтусов», как тогда говорилось. Когда мне удалось перетянуть из класса в класс двух сыновей одного василеостровского кухмистера, я стал получать огромные деньги – тридцать рублей в месяц – да еще обед в кухмистерской. Каждое лето занимался с детьми богатых дачников.

Литература в гимназии была в почете. Директор А. А. Мухин, человек культурный, приходя в класс, читал нам произведения современных писателей, даже Горького, что по тем временам было очень смело. Однажды прочел очерк Брюсова о Гоголе так хорошо, что он врезался в память. Старшеклассники организовали литературный кружок и почтили меня приглашением. Восьмиклассник Острогорский, сын известного тогда педагога, мрачный, черноволосый юноша, прочел рассказ, неясный и туманный, и я с уважением глядел на писателя в гимназической куртке. Вскоре литературный кружок закрылся, потому что Острогорский покончил с собой – сел в теплую ванну и вскрыл себе вены. Время было скверное – годы реакции после пятого года. В гимназии, как оказалось, образовался «кружок самоубийц». Такие настроения были мне совершенно чужды, и с ранних лет меня тянуло прочь из круга, в котором они зарождались.

Читал я с детства много и беспорядочно. Русские классики рано стали небом и землей, воздухом, которым я дышал. Среди великих числил я и Гаршина. Его «Красный цветок», «Сигнал», «Четыре дня», «Трус» и другие произведения вошли в душу на всю жизнь. Зачитывался также, как и многие подростки, приключенческими и фантастическими романами, «Сатириконом» с Аверченко, Тэффи, Сашей Черным. Любил исторические романы. Брал с отцовских полок томы Карамзина и Соловьева. Один год преподавал у нас в гимназии историю Виктор Николаевич Сорока («Викниксор» из «Республики Шкид»). Он оригинально, совсем не по учебнику, рассказывал на уроках историю Западной Европы, рекомендовал книги для чтения. Особенно увлекся я французской революцией. «Жирондисты» Ламартина – одно из сильных впечатлений юности. Гимназия не зря называлась классической. Учитель латинского языка М. Л. Савич умел вызвать интерес к античным временам. Он дал толчок к изучению древнегреческой и римской философии, а это помогло потом восприятию позднейшей философии и классиков марксизма.

Сильное влияние оказывал на меня старший брат Владимир, очень мною любимый. Он с ранних лет отличался блестящими математическими и музыкальными способностями, отлично играл в шахматы. У него был трезвый, реалистический, язвительный ум, он яростно обрушивался на модные декадентские и мистические настроения тех лет, на «кружки самоубийц», «озарения» и «бездны», жестоко издевался и над тщеславием, «эгоцентризмом некоторых слоев интеллигенции. Не на уроках в гимназии, а у брата я обучался уважению к точным наукам, к математике, физике, инженерному делу. По окончании гимназии и консерватории брат прошел первым по конкурсу сразу в три института, в том числе в самый трудный – Технологический. Но он был уже тяжело болен туберкулезом, уехал лечиться в Давос, в начале войны с огромными усилиями был привезен матерью обратно в Петроград и здесь умер.

Был я жителем тогдашних окраин – Васильевского острова и Петроградской стороны, заводил дружбу и на Выборгской стороне, в центре бывал редко. Бегал на коньках по взморью, катил в санках с пригородных гор, на «козле» и турникете проделывал почти акробатические номера. Не пропускал ни одного авиационного состязания на Комендантском аэродроме, в Коломягах. Интерес к технике, разбуженный братом, рос. Но инженером я не стал. Началась война, и моим университетом или институтом стала солдатчина в царской армии. Стремясь вырваться из привычного петербургского круга в широкий мир и, конечно, под воздействием поднявшейся шовинистической волны я подал заявление об ускоренном выпуске; в январе 1915 года, семнадцати лет от роду, сдал выпускные экзамены и ушел добровольцем на фронт. В результате получилось своеобразное «хождение в народ», во всяком случае – в самую жестокую реальность. Фронт истреблял иллюзии, показывал обнаженную правду. Был я сильно контужен, легко ранен. Прошел с разбитой дивизией всю Польшу от реки Нарев, выбираясь из окружения.

В шестнадцатом году, когда мы стояли в Полесье, сказались последствия контузии в грудь; я был отпущен в Петроград и там, по окончании отпуска, был назначен в первый пехотный запасный полк, на Охту, писарем в канцелярию. Очень запомнился командир полка – он здоровался с солдатами за руку, про него шепотом передавалось, что он тайный революционер. Мне привелось впоследствии встретиться с ним при неожиданных обстоятельствах, о чем я потом скажу. Солдаты царской армии по существу были лишены самых элементарных гражданских и человеческих прав. Наше положение мало чем отличалось от положения арестантов. Нестроевая писарская должность вела к чрезмерным унижениям, и в конце концов я добился перевода в строй, в шестой саперной батальон, стоявший на Кирочной улице. Был назначен в роту кандидатов в школу прапорщиков и к весне 1917 года должен был надеть офицерские погоны.

27 февраля 1917 года мы, до того запертые без увольнительных записок, вырвались на улицы. Казармы шестого саперного батальона находились рядом с зачинщиком солдатского восстания – Волынским полком, и потому мы одними из первых присоединились к восстанию в питерском гарнизоне. Командир батальона полковник Геринг и офицеры, пытавшиеся оказать сопротивление, были убиты. Еще в первом Запасном полку я начал вести дневник. В написанный мною в 1925 году роман «Лавровы» вошли страницы из этого дневника, посвященные питерским казармам и революционным событиям. Но тогда, в семнадцатом году, я записывал все происходящее просто от перегруженности впечатлениями, от сильнейшего желания хоть как-нибудь разобраться в них.

Вскоре после февральской революции опять дали знать о себе последствия контузии. В Николаевском военном госпитале поставили диагноз «туберкулез третьей степени, положение безнадежное» и положили в так называемую «палату смертников», рядом с моргом. Здесь каждый день умирало по нескольку человек. Около месяца я пролежал тут, и за это время состав палаты много раз менялся – все умирали. Упорно оставались в живых, оспаривая военно-медицинский приговор, только я и еще один солдат. Мы лежали среди трупов (здесь не торопились убирать мертвых) и вызывали возмущение санитара, который вынужден был кормить нас котлетами, а не брать их себе. Наконец я написал письмо своему дяде профессору Венгерову, и на следующий день в дверях появилась массивная фигура с полукружием седой бороды, в белом халате. Венгеров подошел ко мне, поглядел на соседнюю койку, на которой лежало голое тело умершего утром милого деревенского мальчика-самокатчика, заплакал и быстро пошел к выходу. Как он потом говорил, он вспомнил известную сцену из «Войны и мира» (посещение госпиталя Николаем Ростовым). Но у меня не возникали тогда литературные ассоциации, и я очень удивился странному поведению дядюшки. Через несколько минут Венгеров вернулся с врачом, после чего меня и моего упрямого товарища перевели в другую палату и вскоре назначили на комиссию. Комиссия, оставив суровую резолюцию «положение безнадежное» в силе, дала трехмесячный отпуск.

В двадцать лет, как говорили, от чахотки либо быстро умирают, либо быстро выздоравливают. Я остался в живых и пошел на работу в кабинет военно-морской печати. Начал писать во фронтовых газетах, получил возможность бывать в любой воинской части. В ночь взятия Зимнего был у казарм Павловского полка, на Марсовом поле, и помню, как привели туда воительниц женского батальона. Очень по-доброму вели себя с ними солдаты, и женщины присмирели и шли на дружбу. Восстановить в точности свою психику того времени не могу, особенно после того, как на нее напластовались написанные мною книги. Очевидно, я принадлежал к тем юнцам, которых, при всей путанице в мыслях и поведении, стихийно влекло к Октябрьской революции, к большевикам. Солдатчина послужила мне хорошей школой. Прежний петербургский круг распадался, многие побежали к белогвардейцам и в эмиграцию. Я пошел на советскую работу. В 1918 году умер отец.

Верхом совершенства в литературе были для меня проза Пушкина, Лермонтова (особенно «Тамань»), Гоголя. Из иностранных писателей любил больше всех Стендаля, Мериме, позднее пришел Анатоль Франс. Над всей современной русской литературой возвышался Максим Горький. Еще мальчишкой я был особенно потрясен его рассказом «Двадцать шесть и одна», затем – «Рождением человека». Очевидно, первый рассказ поразил меня точным и резким ударом по иллюзиям, а второй – горячностью жизнелюбия и человеколюбия, которых очень не хватало тогдашней литературе. В годы империалистической войны некоторые популярные беллетристы поддались ложному, выспреннему «патриотизму», смешались с литературными коммерсантами, гонявшимися за модой и выгодой и равнодушно, расчетливо делавшими фальшивую литературу. Некоторые литературные ремесленники и дельцы проявили в то время удивительную прыть, мгновенно сменив «половую проблему» и потусторонние «озарения» на шовинизм и барабанный бой. Но были писатели, боровшиеся с этой проказой, и Горький оставался для меня, как всегда, лучшим и первым на этом литературном фронте. К началу войны я прочел все произведения Горького, последним довоенным сильным впечатлением было «Детство». Я был восторженным читателем «Летописи». Можно себе представить поэтому мое состояние, когда в девятнадцатом году Корней Иванович Чуковский, знавший меня давно, привел меня к Алексею Максимовичу. Группа писателей задумала издание книги о Горьком в связи с его 50-летием, и Корней Иванович рекомендовал меня на место секретаря в этом деле. Прошло несколько недель, и я оказался в секретариате издательства, которым руководил Алексей Максимович. Было мне тогда неполных двадцать два года. Но в то время часто случались такие скачки в биографиях юнцов. В своих «Воспоминаниях о Горьком» я подробно рассказываю о том периоде. По работе своей я почти ежедневно общался с Горьким, а также со многими другими писателями, учеными, художниками. Горький строил новую, советскую культуру, организовывал издательства, Дом ученых. Дом искусств и пр., и я выполнял поручения по всем этим предприятиям. Писал я биографию Горького, собрал и систематизировал много материалов, а затем отдал все это написанное и собранное И. Груздеву.

Цитировать

Слонимский, М. О моей жизни и книгах / М. Слонимский // Вопросы литературы. - 1964 - №5. - C. 54-64
Копировать