№1, 1994/История литературы

Необходимость Баратынского

I

В названии этой статьи заключена проблема. Художник, долгое время считавшийся хоть и талантливым, но одним из ряда других – одним из «пушкинской плеяды», – постепенно раскрыл в себе свойства великого поэта, чей голос буквально с каждым годом звучит проникновеннее и все более неотразимо. Понятно, что это связано со звучанием этого голоса и с той вестью, которую он нам несет.

В 1828 году Баратынский написал восьмистишие, которое, наряду с созданным годом позже другим стихотворением – «Муза», рассматривается как его поэтическое profession de foi:

 

Мой дар убог, и голос мой не громок,

Но я живу, и на земли мое

Кому-нибудь любезно бытие:

Его найдет далекий мой потомок

В моих стихах…

И т. д.

 

В чем неотразимое обаяние этих строк? В том, что они исполнены, как отметил О. Мандельштам, «глубокого и скромного достоинства». «Ведь поэзия есть сознание своей правоты» 1, и это сознание выражено просто, ненавязчиво, как факт само собой разумеющийся.

Но это еще не все: в поэтическом автопортрете Баратынского скрыто и другое, кажется, не вполне осознанное значение. Дар художника «убог», голос его «не громок» (ср. также в послании «Богдановичу»: «А я, владеющий убогим дарованьем…» 2) – это, конечно, нарочитое приуменьшение, но вовсе не игра, не смирение паче гордости. Это внутреннее целомудрие и сдержанность, так выгодно отличающие поэта от иных авторов, громко предъявляющих свои права.

Пишущему свойственно стремиться к уловлению максимального количества читательских душ как в современности, так и в «потомстве»; в этом случае он походит на духовного наставника, который, по словам В. Розанова, действует «из инстинкта безграничного, так сказать, душерасширения: советчик хотел бы своею душою расшириться и вытеснить все другие разнородные души» 3. У Баратынского же совсем другое направление – не к «душерасширению», а к ограничению, сжатию, внутренней концентрации. Ему достаточно «друга в поколенье», «читателя»»в потомстве», – конечно, не единственного читателя, но вовсе не «многого», не широкого, как мы сегодня говорим.

Какая обаятельная, особенно по нашему времени, черта! Поэт знает, какие духовные богатства накопило человечество; предвидит, что и в будущем они многократно приумножатся – и вовсе не претендует на повсеместность и всеохватность воздействия. Нужен не всякий читатель, а свой, состоящий в духовном «сношеньи» с автором и оправдывающий тем самым существование последнего. На этом и основано его писательское и человеческое достоинство.

Наконец, в поэтической декларации Баратынского угадывается еще одно, также не вполне осознанное значение – протест против иерархического подхода к искусству (ср. наши излюбленные фразы, превратившиеся в заклятия: «иерархия художественных ценностей», «шкала художественных ценностей» и т. д.). При таком подходе все выстраивается в вертикальную перспективу и должное воздается вполне лишь тому, кто ее увенчивает. Все остальное – не более чем материал, идущий на изготовление постамента. В протесте Баратынского скрыт вполне личный момент, который почувствовал проницательнейший П. Вяземский; слова критика настолько замечательны, что их стоит привести как можно полнее.

«Баратынский и при жизни и в самую пору поэтической своей деятельности не вполне пользовался сочувствием и уважением, которых был он достоин. Его заслонял собою и, так сказать, давил Пушкин… Впрочем, отчасти везде, а особенно у нас всеобщее мнение такую узкую тропинку пробивает успеху, что рядом двум, не только трем или более, никак пройти нельзя. Мы прочищаем дорогу кумиру своему, несем его на плечах, а других и знать не хотим… И в литературе, и в гражданской государственной среде приемлем мы за правило эту исключительность, это безусловное верховное одиночество. Глядя на этих поклонников единицы, можно бы заключить, что природа напрасно так богато, так роскошно разнообразила дары свои» 4.

Субъективно Пушкин был в этом менее всего виноват, так как никогда не стремился отодвинуть Баратынского в тень. Наоборот: как отмечал современник, «отчасти, он (Баратынский. – Ю. М.) обязан поэтическою славою своею Пушкину, который всегда и постоянно говорил и писал, что Баратынский чудесный поэт, которого не умеют ценить» 5. Да, собственно, об этом известно из многократных суждений самого Пушкина, например из его чернового наброска статьи о «Бале»: «Из наших поэтов Баратынский всех менее пользуется обычной благосклонностью журналов». И далее вывод: «Пора Баратынскому занять на русском Парнасе место, давно ему принадлежащее» 6. Но объективно получалось именно так, как писал Вяземский, и господствующая атмосфера «поклонения единице» глубоко травмировала Баратынского, питая его чувство сдержанной гордости, а также особенной разборчивости в сфере изящного. Ценна не только сила голоса, но и его непохожесть:

Не подражай: своеобразен гений

И собственным величием велик;

Доратов ли, Шекспиров ли двойник, –

Досаден ты: не любят повторений.

 

Отсюда и особенный взгляд на себя в стихотворении «Муза» – упомянутой выше второй ипостаси поэтической автохарактеристики Баратынского. В стихотворении, как отметил С. Бочаров, господствуют отрицания «не», «ни», «нет»: «главным образом говорится о том, на кого не походит Муза поэта и каких черт она не имеет» 7. Это прием отталкивания от существующего, создание портрета путем фиксирования его несовпадения с портретами других («лица необщее выраженье»). И все же уточним: среди многих отрицательных признаков один дан в определенно утвердительной форме – «Ее речей спокойной простотой…». Эпитет «спокойный» – обычная примета подлинной красоты у Баратынского: Эда – «лицом спокойна и ясна», Вера Волховская —

Своими чистыми очами,

Своими детскими устами,

Своей спокойной красотой,

Одушевленной выраженьем

Сей драгоценной тишины,

Она сходна была с виденьем

Его разборчивой весны.

 

«Спокойная красота» выступает в смысловом сходстве с такими понятиями, как чистота, одушевленность, тишина, юношеское видение идеала («виденье»»разборчивой весны» Елецкого, главного героя поэмы «Цыганка»). Применительно же к «Музе» Баратынского все это приобретает еще дополнительные значения.

Спокойный – это не суетящийся, не аффектирующий, не становящийся на ходули, не выдающий себя за другого, не расталкивающий локтями соперников.

Но спокойный – это еще и уверенный в себе, в своем праве на поэтическое высказывание.

Кстати, это понятие – возможно, не случайно – отозвалось и в пушкинской характеристике творческого пути поэта: «Между тем Баратынский спокойно усовершенствовался – последние его произведения являются плодами зрелого таланта» 8.

 

II

Баратынский не только сознает объем своего дарования – везде и во всем он отмечает ограничения и рубежи. Поэту в высшей степени свойственно то, что можно назвать чувством предела, выраженным порою в резкой, категоричной форме.

Его капустою раздует,

А лавром он не расцветет.

(«Глупцы не чужды вдохновенья…»)

 

Тут, кажется, все ясно: перед нами эпиграмма, а в эпиграмме лицо нарочито остранено, как говорят, опредмечено, отграничено от нас, читателей; с ним полагается обращаться решительно и бесцеремонно. Но вот лицо поэту не столь несимпатичное, некая красавица Делия, которая сейчас приманивает «сердца младые»»игрой любви и сладострастья», не заглядывая в свое будущее.

Когда ж пора придет и розы красоты,

Вседневно свежестью бледнея,

Погибнут, отвечай: к чему прибегнешь ты,

К чему, бесчарная Цирцея?

Искусством округлишь ты высохшую грудь,

Худые щеки нарумянишь,

Дитя крылатое захочешь как-нибудь

Вновь приманить.., но не приманишь!

(«Делии»)

 

О себе поэт говорит в той же манере несмягчаемого, категорического отрицания:

Не положишь ты на голос

С черной мыслью белый волос!

(«Были бури, непогоды…»)

 

Или в знаменитом «Разуверении»:

В душе моей одно волненье,

А не любовь пробудишь ты.

 

И все это выливается в некий мировой закон:

На что вы, дни! Юдольный мир явленья

Свои не изменит!

Все ведомы, и только повторенья

Грядущее сулит.

(«На что вы, дни!..»)

 

Это место невольно заставляет вспомнить известные строки Пушкина, выражающие совсем другое отношение к «грядущему»: хотя «сулит мне труд и горе грядущего волнуемое море», но —

Но не хочу, о други, умирать;

Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать;

И ведаю, мне будут наслажденья…

И т. д.

Отрицание у Баратынского категорично, но не навязчиво; оно высказано все тем же «негромким» голосом, как глубоко выношенное убеждение, почерпнутое из личного опыта. Этот опыт не давит на читателя, однако предложен ему в качестве убедительного аргумента, склоняющего к определенности вывода:

Подумай, мы ли

Переменили жизнь свою

Иль годы нас переменили?

(«Приятель строгий, ты не прав…»)

 

«Подумав», мы – на основе представленного поэтического материала – склоняемся ко второй версии…

Декларацию «чувства предела» и вместе с тем анализ его развития и мотивировку содержит «Признание». Это стихотворение, по словам Гейра Хетсо, «должно было подействовать как откровение», ибо, «вместо привычных жалоб на разбитое сердце, мы находим в стихотворении трезвый психологический анализ происшедших в чувствах героя перемен» 9. Особенность этого «анализа» в том, что он совсем не носит обвинительного характера, не ищет виновников, на которых обычно концентрировалось внимание романтически настроенного поэта. Причина – не в сопернице («Я не пленен красавицей другою…»), не в измене возлюбленной, не в коварстве друга, выступающего в роли сознательного или невольного соблазнителя, не в мертвящем влиянии света, не в злословии окружающих, не в моральных изъянах, чужих или своих, наконец, даже не в чьей-либо субъективной воле, в том числе и самого охладевшего, который, кажется, все делал, чтобы этого не произошло («Напрасно я себе на память приводил // И милый образ твой, и прежние мечтанья…»), – причина совершенно в другом:

Я клятвы дал, но дал их выше сил…

Невластны мы в самих себе

И, в молодые наши леты,

Даем поспешные обеты,

Смешные, может быть, всевидящей судьбе.

 

Причина – в неумолимом ходе времени, влекущем за собою необратимые изменения, в неких объективных установлениях, противиться которым бессмысленно. Новая фаза не обесценивает предыдущую; «милый образ» возлюбленной, поэтичность «любви первоначальной», с ее «прекрасным огнем», – все это реально, но принадлежит прошлому, в которое не вернешься.

У Баратынского вообще юность резко отделена от старости – именно как прошлое от настоящего. Он, кажется, не знает промежуточных фаз – скажем, состояния зрелого мужа, наделенного суровым опытом, но еще не утратившего молодой силы. «Дорога жизни» определенно делится у него на два отрезка, или «доли», —

Дало две доли провидение

На выбор мудрости людской:

Или надежду и волнение,

Иль безнадежность и покой.

(«Две доли»)

 

Отсюда вывод: каждому свое. Юный возраст не может знать о состоянии старости, но старость входит в переживания юности, признает их законность, хотя это признание сопряжено с чувством предела, сообщающим всему происходящему торжественно- иронический свет.

Надейтесь, юноши кипящие!

Летите, крылья вам даны;

Для вас и замыслы блестящие,

И сердца пламенные сны!

 

Предосудительно не легковерие, а легковерие не вовремя («Верь тот надежде обольщающей, // Кто бодр неопытным умом…»), равно как и страсть не вовремя, обольщение не вовремя, надежды не вовремя, да и вообще запоздалое пробуждение якобы к новой жизни, а на самом деле —

…вы, согрев в душе желания,

Безумно вдавшись в их обман,

Проснетесь только для страдания,

Для боли новой прежних ран.

 

Защищаясь от искушения «обмана» и, следовательно, от новых страданий, Баратынский создает «образ автора», наделенного замечательно привлекательными чертами. Это и стоическое отречение («…рассудка не забуду // И на нескромный пламень мой // Ответа требовать не буду»), и некая этикетная отстраненность («Я захожу в ваш милый дом, // Как вольнодумец в храм заходит»; «Он ароматы жжет без веры // Богам, чужим душе своей»), и претворение любовной эмоции в эстетическое чувство. И ко всему этому еще примешиваются лукавство, основанное на сознании предела и вытекающем отсюда смирении: дойдя «до полдороги», то есть до характерной для Баратынского пограничной вехи, —

Счастливый отдыхом, на счастие похожим,

Отныне с рубежа на поприще гляжу –

И скромно кланяюсь прохожим.

(«Безнадежность»)

 

III

Чувство предела порождает и такую особенность поэзии Баратынского, которую можно определить как трансцендентальную посюсторонность. Как будто бы это исключающие друг друга моменты, но у Баратынского они оригинальнейшим образом совмещены. В сфере его ощущений все – и «этот» мир, и «другой», ему «памятно небо родное», он носит в душе идеал «соразмерностей прекрасных», но непосредственно взор его направлен по сю сторону. Характерен разговор поэта с Истиной в стихотворении «О счастии с младенчества тоскуя…».

Истина обещает поэту совлечь все покровы с бытия, разрушить «все прелести», разоблачить человеческую природу до конца и тем самым влить в душу «покой» и «отрадное бесстрастие». Но поэт отказывается принять этот дар, ибо светильник Истины – «светильник погребальный»»и страшен для живых». Поэт решает брести своей дорогой, хотя бы «кой-как», откладывая встречу с Истиной до своего последнего часа:

Явись тогда! раскрой тогда мне очи,

Мой разум просвети,

Чтоб, жизнь презрев, я мог в обитель ночи

Безропотно сойти.

 

Истина не дезавуируется, не изгоняется окончательно – ей просто дается отсрочка. Пока дышишь, должно жить несмотря ни на что. В море хаоса, обмана, относительного, неполного призрачного знания выгораживается островок ограниченного человеческого бытия. К этому островку приковывается взгляд, сердечные устремления и надежды поэта. Такая же перспектива – в стихотворении «Череп».

Тема размышлений над черепом, как известно, приобрела широкую популярность в литературе романтического периода (стихотворения Байрона, Пушкина, Бестужева-Марлинского и др.): сам, так сказать, отправной пункт этих размышлений (череп!) побуждал к острому переживанию изменчивости времени и человеческой судьбы, к постановке коренных вопросов о смертности и бессмертии, о потусторонней жизни, о вечности – «гроба тайнах роковых», говоря пушкинскими словами. Вместе с тем специфичность этой темы порождала амбивалентность в бахтинском смысле слова: «…смерть старого связана с рождением нового; все образы отнесены к противоречивому единству умирающего и рождающегося мира» 10. Наглядное выражение этой связи или перехода – претворение мрачного, гробового настроения в атмосферу веселости и беспечности, а также превращение черепа как атрибута смерти в орудие пиршества, в чашу, наполненную вином. Подобная амбивалентность запечатлена в стихотворении Байрона «Надпись на кубке из черепа» и в пушкинском «Послании Дельвигу»:

Изделье гроба преврати

В увеселительную чашу,

Вином кипящим освяти,

Да запивай уху да кашу.

Певцу Корсара подражай

И скандинавов рай воинский

В пирах домашних воскрешай…

 

Но здесь же указан и тот поворот темы, который отличает Баратынского:

Или как Гамлет-Баратынский

Над ним задумчиво мечтай…

 

«Мечтания» Баратынского слагаются из последовательной смены точек зрения. Вначале господствующим является мрачное, «могильное» описание, с физиологическими деталями, явно рассчитанными на резкую неприязнь: «Я в руки брал твой череп желтый, пыльной! // Еще носил волос остатки он…» (Сравним в монологе Гамлета над черепом Йорика, монологе, который имел в виду Пушкин, говоря о Гамлете-Баратынском: «…Само отвращение с тошнотой подступает к горлу».) Причем к этой неприязни примешивается и сострадание, проистекающее из ощущения общности наблюдателя-поэта и прежде жившего человека, родственности их участи: последний назван «усопшим братом«, а себя поэт ощущает его невольным наследником («мыслящий наследник разрушенья!»).

Но затем – решительная перемена тона, включение точки зрения тех, кто не желает ни сострадать, ни содрогаться, кто не признает себя «наследником» усопшего:

Со мной толпа безумцев молодых

Над ямою безумно хохотала…

 

С «хохотом» молодых людей, казалось, входит в свои права атмосфера амбивалентного претворения печали в веселье, победы над смертью, однако дважды повторенное снижающее определение («безумцев» – «безумно») дает понять, что с точкой зрения автора все это совпадает не вполне. Автор готов было предоставить слово другой стороне, «усопшему брату», чтобы «все истины, известные гробам», его «глава»»внезапно провещала», – но вдруг спохватывается («Что говорю? Стократно благ закон, // Молчаньем ей уста запечатлевший…») и отвечает «безумцам молодым» сам.

Запечатлен этот ответ! Он не вытесняет одну правду с помощью другой, но оставляет каждую из них – правду живых и правду умерших – в своих собственных границах:

Живи живой, спокойно тлей мертвец!..

Не подчинишь одним законам ты

И света шум и тишину кладбища!

 

Два мира заведомо разделены, и осознание этого факта не ведет к бытовому, сниженному эпикуреизму, заключающемуся в приверженности к чувственным удовольствиям. Нет, перед живущим открывается все многообразие жизни («нам надобны и страсти и мечты» – это значит, в том числе «страсти и мечты»высокие), но многообразие это заведомо неполное, ограниченное, или, если употребить любимое слово поэта, – «болезненное». Или – недужное, если вспомнить строки из другого стихотворения «Напрасно мы, Дельвиг, мечтаем найти…»:

  1. О. Мандельштам, Слово и культура. Статьи, М., 1987, с. 50[]
  2. Курсив в цитатах во всех случаях, кроме специально оговоренных, – мой. – Ю. М.[]
  3. В. Розанов, Около церковных стен. В двух томах, т. 2, СПб., 1906, с. 97[]
  4. П. А. Вяземский, Эстетика и литературная критика, М., 1984, с. 271.[]
  5. Сб.: «Николай Полевой. Материалы по истории русской литературы и журналистики тридцатых годов», Л., 1934, с. 214 (слова Ксенофонта Полевого).[]
  6. А. С. Пушкин, Полн. собр. соч. в 10-ти томах, т. 7, М. – Л., 1949, с. 82, 83.[]
  7. С. Бочаров, «Поэзия таинственных скорбей». – Е. Баратынский, Стихотворения, М., 1976, с. 268.[]
  8. А. С. Пушкин, Полн. собр. соч. в 10-ти томах, т. 7, с. 83.[]
  9. Гейр Хетсо, Евгений Баратынский. Жизнь и творчество, Oslo – Bergen – Tromso, 1973, с. 312.[]
  10. М. Бахтин, Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса, М., 1965, с. 236.[]

Цитировать

Манн, Ю.В. Необходимость Баратынского / Ю.В. Манн // Вопросы литературы. - 1994 - №1. - C. 135-164
Копировать