№4, 1995/Публикации. Воспоминания. Сообщения

Назначенный круг

Наш век на земле быстротечен

И тесен назначенный круг…

А. Ахматова

В ранней юности я получил два мудрых и простых совета, имевших прямое отношение ко всей моей последующей жизни.

– Вам надо записаться в настоящую большую библиотеку, – сказал Корней Иванович Чуковский.

– И поступить в университет, – добавила Анна Ахматова.

Я обещал сделать и то и другое.

Но оказалось, что исполнить это обещание было трудно, а порой и невозможно.

 

I

Я многое не знал, многое не понимал, многое слышал в первый раз.

Но судьба послала мне таких удивительных собеседников, что я по крайней мере научился слушать.

Это искусство далось мне без особого труда.

Я слушал то, что говорилось вокруг, с таким увлечением, как будто предчувствовал, что в недалеком будущем на меня надвинется тень глухоты и потом я уже никогда не смогу ощутить прелесть тихой, доверительной речи, которая вообще не любит «громких слов».

 

 

– Анна Андреевна, когда вы работаете? – спросил я у Ахматовой.

И она ответила:

– Во сне!

И стала рассказывать про Федора Сологуба, как он писал по нескольку стихотворений в день.

– Все новые стихи он собственноручно переписывал в большую тетрадь, отмечая дату, не только день, но и час.

Некоторые стихи Сологуба она помнила на память, в том числе одну из его последних элегий:

Бедный, слабый воин Бога,

Весь истаявший, как дым,

Подыши еще немного

Тяжким воздухом земным.

– Единственно, чего я не понимаю, – продолжала Анна Андреевна, – это ревнивого отношения Сологуба к Пушкину.

И кстати спросила у меня, читал ли я его повесть «Барышня Лиза». Повесть эта была напечатана в 1914 году в альманахе «Сирин». Альманахи такого рода были в то время совершенно недоступны.

Потом, когда я прочитал повесть «Барышня Лиза», я понял, почему Анна Андреевна от Сологуба перешла к Пушкину, а упомянув Пушкина, заговорила об альманахе «Сирин».

Сологуб написал свою повесть как бы «вослед» пушкинским «Повестям Белкина». В отношении пушкинской традиции в прозе «Барышня Лиза» есть, как мне кажется, исключительное явление, на что и указывала Анна Ахматова, говоря о Сологубе.

Пушкин был для нее «золотой мерой» русского слова и чувства. У нее была склонность переносить некоторые отношения между поэтами пушкинской поры на современную поэзию.

– Гумилев в XX веке был как Дельвиг в поэзии минувшего века, – как-то сказала Анна Ахматова.

И я подумал: «Какой большой поэт был Гумилев, если его можно сравнить с Дельвигом».

Один известный критик недавно сказал, что Анна Ахматова была поэтом масштаба Баратынского. Не знаю, что именно он хотел доказать таким сравнением, но думаю, что Анна Ахматова не отказалась бы от такого определения, при условии, что «мерой вещей» в поэзии остается Пушкин.

Анна Андреевна признавалась, что только в Ташкенте, увидев эти огромные азиатские звезды над головой (в 1943 – 1944 годах город был полузатемненным), она поняла поэму Гумилева «Звездный ужас».

Самое удивительное в этой поэме, по ее словам, – это предчувствие какой-то астральной беды, тревога и тоска по тем временам,

…когда смотрели люди

На равнину, где паслось их стадо,

На воду, где пробегал их парус,

На траву, где их играли дети,

А не в небо черное, где блещут

Недоступные чужие звезды.

Иногда я становился случайным свидетелем повседневных литературных забот Анны Ахматовой.

Так, однажды она показала мне листок с машинописной копией стихотворения «Мужество», которое она предложила в Ташкентский альманах.

Рукопись была возвращена ей с пометкой: «Доработать». И в тексте стихотворения редактор красным карандашом подчеркнул последнюю строку «Навеки»: на полях был нарисован вопросительный знак.

– Вот видите, – сказала Анна Андреевна, – редактор сразу заметил, что последняя строка явно короче других. К тому же здесь нет рифмы…

«Дорабатывать»»Мужество» она не стала, и стихи не были напечатаны в альманахе. В этом уже тогда можно было увидеть залог будущих поношений. Имя Ахматовой не было ограждено от произвола любого невежды, случайно попавшего в кресло редактора.

Анна Андреевна любила анекдот о музыкальном критике или дирижере, который морщился неодобрительно на протяжении всего концерта. Некоторые думали, что ему не нравится исполняемый композитор, другие считали, что он недоволен игрой оркестра, а он сказал:

– Я вообще не люблю музыки!

К Анне Ахматовой тянулись поэты разных поколений, оказавшиеся во время войны в эвакуации в Ташкенте.

Многие из них искали у нее защиты или понимания, что в некоторых обстоятельствах жизни может означать одно и то же. У каждого из них была своя судьба, своя поэтическая тема.

В том же дворе на улице Жуковской, где жила Анна Ахматова, некоторое время обитал и Владимир Луговской, отправленный в эвакуацию после недолгого пребывания в действующей армии.

Он был гигант в сравнении с другими. Как будто только что вышел из свиты Петра Великого. Его память была полна воспоминаниями о XVIII веке.

Он расправлял в руках воображаемую грамоту и читал государев указ с закрытыми глазами: «Оного Нарышкина, сукинова сына, бить плетьми нещадно…»

Не знаю, был ли тот указ подлинным или вымышленным, но звучал он «зело сильно».

Когда он был пьян, то разговаривал с деревьями. Выбирал себе собеседника по росту. Был у него излюбленный собеседник – почерневший карагач у ворот. Дерево было расщеплено надвое молнией.

Луговской писал книгу под названием «Середина века». Иногда он приходил к Анне Андреевне и читал ей отрывки из своих новых стихов.

Анна Андреевна тогда отодвигала свой стул в тень и молча слушала его.

Сегодня день рожденья моего.

Ты разве жив?

Я жив, живу в Дербенте.

Однажды я слышал, как он читал свою поэму «Белькомб», одно из самых таинственных произведений его книги «Середина века».

Там много неясностей, недомолвок, биографических и исторических. Что привело поэта в этот курортный городок в Савойских Альпах и почему такая горестная интонация?

И главное, откуда этот страх, нарастающий, как лавина, готовая поглотить весь мир:

И, грохоча туманным колесом,

Пошла лавина смертными кругами…

Видно, что там, в Белькомбе, поэтом владело великое смятение. И началось все это еще до войны: «Ты думаешь, что я ищу покоя?.. // Я очень осторожен, и за мною // Огромный опыт бедственного счастья…»

А потом он, прославленный как «наш Киплинг и Лоуренс», был отправлен в тыл…

Трагедия его, кажется, состояла в том, что он в 30-е годы придумал себе «лирического героя», придав ему черты «героической личности». Но при этом оставался элегическим поэтом, далеким от всех этих выдуманных идеалов «железного романтизма».

Теперь он как будто искал снисхождения у Анны Ахматовой. Целовал ее руки, читал ей свои исповедальные стихи. Но она отмалчивалась. И только однажды, увидев, как Луговской вскапывал землю весной, после заморозков, когда зацвели деревья, сказала:

– Если вы хотите знать, что такое поэт, посмотрите на Луговского!

Луговской между тем перекопал уже не только грядки и цветники под окнами, но и добрую половину двора, уничтожив при этом кирпичные дорожки, которые потом пришлось перестилать заново.

А вечером его можно было увидеть на круглом чужом крыльце с наглухо заколоченной дверью. Он сидел на ступеньках, опустив крылья своего плаща, какой-то несчастный, чем-то потрясенный, как демон, в глубокой задумчивости.

Однажды он пришел к Анне Андреевне в неурочный час. Умолял выслушать его. Оказалось, что в Ташкент приехал его младший друг, ученик и соратник и не пожелал с ним увидеться. Это его обидело до слез. К тому же он был, кажется, и нетрезв.

У него в руках был томик Пушкина, из которого он хотел прочесть немедленно перевод из Горация:

Кто из богов мне возвратил

Того, с кем первые походы

И браней ужас я делил,

Когда за призраком свободы

Нас Брут отчаянный водил?

Это было похоже на какую-то исповедь, с раскаянием и торжеством над своей судьбой.

Ты помнишь час ужасной битвы,

Когда я, трепетный квирит,

Бежал, нечестно брося щит,

Творя обеты и молитвы?

Луговской задыхался, когда повторял эти страшные строки: «Как я боялся, как бежал…»

Он стоял в дверях комнаты Анны Андреевны, а со двора его окликала Светлана Сомова, которая была его неизменной спутницей в то время.

Луговской захлопнул книгу и сказал:

– Вот что я должен был бы написать!

Но когда Луговской ушел, Анна Андреевна сказала, что такие стихи пишут только очень сильные люди.

– К тому же, – добавила она, – Пушкин считал, что ничего этого на самом деле не было, а что все это Гораций написал для того, чтобы рассмешить Августа. Думаю, что в случае с Горацием так все это и было.

Потом она говорила о коварной роли «лирического героя» в жизни многих поэтов 20 – 30-х годов. И между прочим вспомнила статью Иннокентия Анненского «Мечтатели и избранники», где сказано: «Кроме подневольного участия в жизни, каждый из нас имеет с нею, жизнью, лишь свое, чисто мечтательное общение» 1.

Кажется, мысль Анны Андреевны состояла в том, что среди поэтов-воинов «избранником» был Гумилев, у которого оказалось много подражателей. Луговского она как будто относила к числу «мечтателей» с горестной судьбой.

Было бы наивным полагать, что все это были только литературные интересы и разговоры.

В 1943 году окончился пятилетний срок заключения Льва Николаевича Гумилева, который должен был подписать обязательство работать в Норильске до конца войны. Тогда же он начал хлопотать о зачислении в действующую армию.

В 1944 году разрешение было получено, и он уехал на фронт. В разговорах Анны Ахматовой последних дней ее пребывания в Ташкенте все чаще и смелее звучали рассказы о Левушке, как она его называла.

Она вознаграждала себя за те годы молчания, когда ей нельзя было даже упомянуть имя своего сына. Теперь даже смешные эпизоды из его детства получали какой-то новый смысл. Она рассказывала, как пришли два поэта, два эстета, два Жоржика – Георгий Иванов и Георгий Адамович.

Сели в кресла, закинув ногу на ногу, и, прислонив к плечам свои трости, закурили в молчании.

– И вдруг вышел Левушка из своей комнаты, посмотрел на них и сказал: «Дураки, где вы живете?»

У нее была уверенность, что гумилевский характер скажется в судьбе сына. И она не ошиблась. В мае 1945 года Лев Николаевич Гумилев писал Н. И. Харджиеву из Германии: «…я участвовал в 3 наступлениях: а) освободил Зап. Польшу, Ь) завоевал Померанию, с) взял Берлин, вернее, его окрестности… Добродетелей, за исключением храбрости, не проявил, но тем не менее на меня подано на снятие судимости» 2.

Конечно, еще чуть ли не вся жизнь была впереди у Льва Николаевича… Но различие между его письмом с фронта и тыловыми самобичеваниями Луговского оказалось огромным. И все это происходило на глазах Анны Ахматовой и касалось ее лично. Несходство между «мечтателями и избранниками» – это тоже ее личная, семейная, а вместе с тем и историческая тема.

В Ташкенте как будто оканчивались пути эвакуации. А дальше, еще с довоенных времен, шли лагерные дороги заточения и ссылки «на Ишим, на Иргиз безводный, // На прославленный Атбасар…».

Однажды мне довелось быть с Анной Андреевной на Ташкентском вокзале. Провожали воинский эшелон, который уходил на запад. Но после того, как эшелон отошел от первой платформы, она повернулась лицом к востоку.

За платформой начинались какие-то склады, пакгаузы, мостки, запасные пути. В воздухе плавали гудочки маневровых паровозов. Я шел за ней следом, не забегая вперед, но и не отставая ни на шаг.

На мне была обязанность проводника, я должен был показывать ей дорогу в городе, на улице, но здесь она не нуждалась в моей помощи и шла уверенно, хотя движения ее были странными, как во сне.

И, как это иногда бывает на Востоке, не успело зайти солнце, как вспыхнула на небе огромная, поистине магическая луна. Хотя было еще светло, как днем.

Мы вышли к какому-то тупику, где стояли пустые товарные вагоны с зарешеченными окошками. Это был большой пересыльный состав с отцепленным глухим паровозом. На трубе паровоза сидела ворона, которая при нашем приближении сказала: «Nevermore».

– Я знала, что она тут! – отозвалась Ахматова.

Для меня эта ворона была как цитата из Эдгара По, которым я тогда зачитывался по-английски. А для нее – это была сцена из ее пьесы «Энума Элиш», где в числе действующих лиц есть и ворона, даже две вороны.

«Влетают вороны.

Орел (просыпаясь, спрашивает). Как, что?..

Вороны (хором). Плохо, совсем плохо».

Вороны рассказывают: «Она шла, как всегда, по карнизу…» И в ее движениях в тот вечер на вокзале было что-то лунатическое, когда она всходила на какой-то мостик, похожий на карниз, почти не касаясь его ногами.

Была очень похожа на героиню пьесы «Энума Элиш», про которую ташкентские вороны («Мы узбекские вороны, мы по-русски не обязаны…») говорят с восточным акцентом, но говорят именно так, как подобает говорить вещим птицам: «А она идет, вся светится, ничего не слышит, и как спустилась – непонятно, и все бормочет…»

В пьесе «Энума Элиш» много ташкентских реальностей времен жизни Анны Ахматовой на Востоке. И орел Федя в том числе. В те далекие времена нередко в город залетали орлы с гор и на большой высоте парили над кварталами. Один такой орел (а скорее всего это был коршун) прилетал на заре и был хорошо виден из окон ахматовской балаханы.

Думаю, что это он и попал в пьесу как верхогляд и скептик, птичий Мефистофель. Лунатическая женщина Икс говорит ему: «Федя, я сегодня буду диктовать тебе мою биографию. Слушай». Он отвечает: «Только, пожалуйста, не диктуй мне такие глупости, как прошлый раз. «Половину негоже», – как говорила моя бабушка».

Анна Андреевна спрашивала меня, пытаясь восстановить пьесу, что я помню из тех сцен, которые были написаны в Ташкенте. Я сказал, что помню, как мы шли по шпалам на восток. Она ответила:

– Этого я не могу ни забыть, ни вспомнить!

Ташкент был для Ахматовой лишь половиной пути от Ленинграда до Норильска, где в лагере отбывал свой срок ее сын Лев.

В «Поэму без героя» вошло упоминание о дороге на восток, которая открылась перед Анной Ахматовой во время эвакуации:

И открылась мне та дорога,

По которой ушло так много,

По которой сына везли…

Анна Ахматова на Ташкентском вокзале, идущая по шпалам вдоль тюремного состава с зарешеченными окнами, мимо паровоза с вороной на трубе, – это такая тоска, такой символ ссыльнокаторжной эпохи, что вся эта сцена могла стать центральной в пьесе «Энума Элиш».

Как сказано было в одном из стихотворений Анны Ахматовой о десятилетиях «Скуки, страха и той пустоты, // О которой могла бы пропеть я, // Да боюсь, что расплачешься ты».

Сейчас есть много людей, желающих и любящих порассуждать на тему об отношении Анны Ахматовой к ее сыну, а посмотрели бы, как она одна, наедине со своей судьбой (мое присутствие не в счет) чуть ли не ползла по той дороге, «по которой ушло так много, по которой сына везли…».

Я завел себе тетрадь в твердом переплете, на первом листе которой написал крупными буквами: «Антология».

Мне казалось, что нет ничего проще, чем составить антологию современной поэзии: читай себе сборники и книги и переписывай лучшее.

При этом я не сомневался в том, что все нравившееся мне и есть лучшее. Так я прочитал стихи Федора Сологуба.

– Что же вы выбрали из его стихов для вашей антологии? – спросила Анна Андреевна.

И я с готовностью, ожидая безусловного одобрения, прочитал ей по своей тетради «Лихо» («Кто это возле меня засмеялся так тихо?») и еще два других стихотворения без названия: «Блажен, кто пьет напиток трезвый» и «Запах асфальта и грохот колес…».

Чтение еще не было окончено, когда я почувствовал, что провалился. Анна Андреевна смотрела на меня с недоумением и досадой:

– Почему же только три? – спросила она.

– Я хотел назвать свою антологию «Трилистником», по Иннокентию Анненскому.

– Прекрасно, – сказала Анна Андреевна насмешливо. «Половина негоже», как говорила бабушка орла Феди.

– К тому же, – добавил я, проваливаясь окончательно, – мне хотелось дать что-то новое.

– Новое для кого? – спросила она.

На этот вопрос я ответить не мог и сказал:

– Не знаю…

Но тут она, видя мое замешательство, пришла мне на помощь и сказала:

– Если вы хотите взять всего три стихотворения из Федора Сологуба, чтобы его можно было полюбить как поэта, возьмите «скучную лампу» («Скучная лампа моя зажжена…»), «берлинскую лазурь» («Все было беспокойно и стройно, как всегда» – «и красили уж небо в берлинскую лазурь»), «Божьего воина» («Бедный, слабый воин Бога, весь истаявший, как дым…»).

Читая внимательно Федора Сологуба, я пропустил именно эти три стихотворения и после разговора с Ахматовой кинулся перечитывать все заново.

– Названия некоторых лучших вещей передаются от поколения к поколению поэтов, как некий завет, независимо от того, попадают ли они в антологии или нет, – продолжала Анна Андреевна. – Мы все учились с голоса… Было кого слушать.

– А нам что же делать? – спросил я. Вот тогда она и сказала:

– А вам надо поступить в университет и все начинать сначала.

Стоило только произнести первое «премудрое» слово «антология», как сама Анна Ахматова потребовала от меня учености и строго указала на университет.

Что, впрочем, не помешало ей впоследствии в рукописи моей книги «Кратчайшие пути» отметить стихотворение «Степь», как-то связанное с идеалом опрощения:

Степь… Реактивных самолетов тень.

Старинной башни розовый обломок.

И на коне встречает новый день

Кочевников наследник и потомок.

 

Однажды и его попутал бес,

Он отложил отцовский крепкий посох,

От странствий отказался наотрез,

Прославился в ученейших вопросах.

 

Но в сердце сила тайная жила

И, книжного ученья не пороча,

Она все громче в степь его звала,

Где все пути к познанию короче.

 

Он наступил уже на хвост судьбы

И дерзкой силе нет противовеса.

Вот он коня вздымает на дыбы

И с высоты копьем пронзает беса.

 

II

По дороге в школу я проходил мимо дома, в котором жил Корней Иванович Чуковский.

И всегда в этот ранний час, если встречал его на улице или возле ворот, снимал шапку и говорил:

– Здравствуйте, Корней Иванович!

Он шел по своим делам с папкой или портфелем, и я пробегал мимо со своими книжками и тетрадками, потому что всегда немного опаздывал в школу.

Но в этот день я не встретил Корнея Ивановича ни на улице, ни у ворот его дома.

А когда пришел на урок, глазам своим не поверил.

Класс был пустым.

Сторож сказал мне, что все ушли в физкультурный зал.

– Там Крокодила привезли, – сказал он мне по секрету.

Я приоткрыл дверь в спортивный зал и увидел нашу учительницу русского языка Екатерину Петровну, что меня очень удивило, потому что здесь я ее никогда прежде не видел.

Она носила пенсне на витом шнурке, воспитывалась на Бестужевских курсах в Петербурге, любила Чехова и терпеть не могла, когда кто-нибудь опаздывал.

Я хотел было уже закрыть дверь, но Екатерина Петровна так весело и радушно кивнула мне, что я подумал: «Наверное, там какой-нибудь праздник…»

Вошел в зал и увидел Корнея Ивановича.

Он стоял у шведской стенки перед учениками нашей школы, которые расположились где кто мог: и на длинных скамейках, и на стульях, и просто на полу, а иные забрались даже на окна.

– Здравствуйте, Корней Иванович! – сказал я, как всегда говорил при встречах с этим великаном.

Корней Иванович кивнул мне, как обычно, и я присел на ступеньку лесенки у самого порога.

Корней Иванович сначала читал «старую-престарую сказку» про Крокодила. Некоторые слышали ее в первый раз. И очень веселились, особенно рыжий малыш-первоклассник.

Но веселились также и те, кто знал эту сказку раньше, но никогда не слышал, как ее читает сам Чуковский.

А чтение его само по себе было похоже на праздник и кукольный театр! Он как-то двигался необыкновенно, говорил на разные голоса, как будто в зал въехал целый трамвай: «Он вбегает в трамвай, // Все кричат: «Ай-ай-ай!»

В бедной и однообразной жизни школьников, по полдня пропадавших в очередях за хлебом, это был какой-то совершенно необыкновенный номер. Как в цирке. И когда им удавалось угадать следующее слово, они с наслаждением во весь голос вторили сказочнику: «Ай-ай-ай!»

А потом Корней Иванович рассказывал для учащихся старших классов про революцию в феврале 1917 года. Как издатель Сытин решил напечатать «Записки революционера» Кропоткина.

Сытин пригласил Чуковского для участия в переговорах с Кропоткиным.

– Мы ехали в автомобильчике, – рассказывал Чуковский. – Весной в Петрограде всегда бывает людно, а тут казалось, что весь город вышел на улицы. На Невском было тесно от цветов…

Екатерина Петровна улыбалась от волнения – это было время ее молодости, когда на Невском было тесно от цветов.

– По дороге, – продолжал рассказывать Корней Иванович, – Сытин все прикидывал, сколько денег запросит Кропоткин за издание, какой он потребует гонорар за книгу.

А Кропоткин вышел к ним веселый, добродушный. Расправил седую бороду и седые усы, поглядел на Сытина и прочитал строфу из Некрасова:

Было года мне четыре,

Как отец сказал:

«Вздор, дитя мое, все в мире!

Дело – капитал!»

Сытин покорно вздохнул, полагая, что Кропоткин заломит бог знает какую цену.

А Кропоткин вообще отказался от гонорара, считая, что грех брать деньги за произведения, написанные для всех и каждого. Потому что творчество должно быть бескорыстным.

Это мы все тогда понимали по-своему: вот буржуй Сытин («Сыт, как Сытин», – сказал Маяковский) копит капитал, а «Записки революционера» не продаются!

Я тогда мало что знал о Кропоткине, но его добродушие мне очень понравилось.

Екатерина Петровна передала Чуковскому мою тетрадку с переводами.

Я не просил ее об этом.

Но она решила, что нельзя пропустить такой возможности и не послушать совета мастера.

Чуковский был несколько удивлен.

Начинающие поэты обычно приходят за советом со своими стихами, а тут переводы…

И он стал читать мою тетрадку.

Это были переводы с английского, из народных песенок, а также из Эдгара По. Английский язык я изучал наравне с другими в школе. Но при этом меня «дергал демон стихотворства» и я налегал на стихи.

И все же, по правде сказать, я переводил не потому, что хотел стать переводчиком, а потому, что хотел лучше понять подлинник.

Сначала Чуковский прочел двустишие про незадачливого, но волшебного стрелка из лука:

Маленький Робин задал трезвону:

Целил в синицу – сразил ворону!

Он засмеялся и сказал:

– Не так плохо!

Потом он стал читать перевод «Эльдорадо»:

Рыцарь младой,

Латник простой

В дни зноя и в дни прохлады

Поет в пути,

Чтобы найти

Радостный край Эльдорадо.

– Похоже, – сказал Корней Иванович довольно вяло и равнодушно.

И взялся за «Аннабель Ли», которую я отважился перевести, несмотря на всю мою любовь к этим стихам в оригинале.

Увы, промчалось множество лет

В королевстве у самого моря,

Где вы видеть могли мою Аннабель Ли,

Эту девушку с лаской во взоре.

Здесь встречал я всегда ее нежный привет,

И другого такого имени нет

В королевстве у самого моря…

– Прямо как Бальмонт, – сказал Чуковский, взглянул на меня и прибавил иронически: – Даже лучше…

Это «даже лучше» совсем меня погубило. Но и того еще было мало. Корней Иванович прочел еще одно мое стихотворение – перевод из Роберта Бернса, где были такие строки:

И Мастер Наступающего Дня

И щелкал, и свистал, и окликал меня…

Я-то был уверен, что тут речь идет о соловье. А Чуковский с хохотом объяснил мне, что «Мастер Наступающего Дня» – это сам Господь Бог, а не соловей.

Так я «посрамихся, окаянный»…

– Он же только еще учится, – заступилась за меня Екатерина Петровна, – у него даже английского словаря хорошего нет.

– Как это нет словаря? – удивился Чуковский.

– Где же теперь найдешь хороший словарь? – сказала Екатерина Петровна.

– Я беру словарь у соседа, когда он бывает свободен, – сказал я, чтобы не выглядеть совсем уж безоружным.

Вот тогда Чуковский и сказал:

– Вам надо записаться в большую хорошую библиотеку. – И добавил: – Там, кстати, вы сможете познакомиться с трудами ваших предшественников в попытках перевода на русский язык стихов Эдгара По.

  1. Иннокентий Анненский, Книга отражений, М., 1979, с. 124.[]
  2. »Ахматовские чтения», вып. 2. «Тайны ремесла», М., 1992, с. 215. []

Цитировать

Бабаев, Э. Назначенный круг / Э. Бабаев // Вопросы литературы. - 1995 - №4. - C. 272-310
Копировать