№1, 1968/На темы современности

Наблюдательность или лицезрение

Это точно, но это не верно.

Николай Тихонов

1

Несколько времени тому назад завершился спор о «лирическом герое», о его праве на существование. Было подтверждено, что отнюдь не все суждения и чувства, высказанные и выраженные в стихах от первого лица, с зеркальной точностью передают настроения и взгляды самого поэта, имеют значение автобиографическое. Образ человека, переживающего, размышляющего, действующего и обо всем этом говорящего от своего имени, есть не двойник, не дубликат художника, а его создание, сложное воплощение его представлений о жизни, имеющее свою самостоятельную логику развития.

Об этой истине приходится нынче вспомнить, вступая в обсуждение новой прозы Валентина Катаева. И В. Дудинцев, оценивавший лишь «Святой колодец», и Б. Сарнов, пишущий также и о «Траве забвенья», отождествляют героя-рассказчика с писателем и на этом основании обвиняют Катаева в нехватке нравственного пафоса. Вспоминая приведенные в «Траве забвенья» огнедышащие строки «Пророка», Б. Сарнов так заключает свою статью: «Но вот «угль пылающий» в дело пущен, пожалуй, не был».

Стараясь обосновать свою оценку, критик говорит и о «несамостоятельности» Катаева, и о его переменчивости, и о готовности «ощупью» идти за временем. И все это поставлено в связь с главным упреком – в недостаточной «нравственной и эмоциональной гармоничности души».

Конечно, строгость критериев, выдвинутых Б. Сарновым, может смутить лишь ленивые и слабые души. Но многое, очень многое зависит и от точности их применения. С удивлением и огорчением замечаешь, что суровому экзамену подвергается герой произведения, а слабости его приписываются писателю. И эта подмена подтачивает самую основу рассуждений и доказательств, составляющих статью. Многие из них и остроумны и метки. Однако в выводах и итогах дает о себе знать исходная ошибка, и это мешает Б. Сарнову составить справедливое представление о прозе Катаева, оценить по достоинству труд писателя. Ведь чтобы это сделать, необходимо прежде всего понять сложные отношения меж художником, написавшим эти строки, и героем-рассказчиком, в них выступающим.

И здесь немалое значение имеет вид повествования – подчеркнуто автобиографический, а в «Траве забвенья» – отчасти даже исторический.

В самом деле, могут сказать о том, что перед нами не роман и не повесть с «выдуманными» персонажами, что речь идет о реально существующих или существовавших людях, что более всего мы имеем дело с воспоминаниями, и, следовательно, заботиться надо прежде всего о точном воспроизведении фактов, а рассказчик в полной мере отвечает за достоверность всех приведенных им данных и, уж конечно, за собственное свое поведение.

Все эти соображения действительно заслуживали бы всякого внимания, если бы из-под пера Катаева вышли произведения мемуарные, ценные прежде всего тщательным воспроизведением слов, поступков, склонностей, которые характеризуют людей выдающихся и замечательных. Правда, в «Траве забвенья» многие страницы имеют такой именно интерес: здесь собраны советы Бунина, остроты Маяковского и иные дорогие нашему сердцу «подробности»… Однако же за ними угадывается, ощущается глубинное и сильное течение; писатель осуществляет замысел, им владеющий, получает разрешение коллизия острая и напряженная, носителями которой, участниками духовной драмы, и оказываются рассказчик и его знаменитые друзья.

Потому-то здесь и не обойтись простым сличением реальных фактов и записей, воспроизводящих эти факты. Надобно сделать усилие – проникнуть в существо характеров и отношений, разворачивающихся в повествовании, тогда-то мы и получим право судить о позиции писателя, о нравственной идее, им претворяемой. Томас Манн, рассказывая о встрече с Герхартом Гауптманом, черты которого он хотел ввести в образ одного из своих героев, замечает: «Только не думайте, что я подсматривал за ним, предательски задумав списать с него портрет. Нет, все это делается иначе, – не так мелочно и низко. Можно ли приказать «наблюдать» глазам, которые упорно хотят лицезреть?» И далее, о том, как впоследствии он был «потрясен неимоверной точностью этого портрета-фантазии. Это вовсе не злая карикатура, а славословие, и как проникновеннейший взгляд в глубины человеческой личности, который мне когда-либо удавался, оно больше расскажет будущим поколениям об этом человеке, о его скорбной торжественности, нежели все критические монографии о нем».

Вот превосходное определение точности особенной, высокой, проницательной, обобщенной – той, которая свойственна произведениям искусства. Она органически связана с лицезрением, весьма и весьма отличающимся от обычного наблюдения. Художник, «лицезреющий» своих героев, не удовлетворяется мелочной тщательностью описаний, – он озабочен сочетанием достоверности и воображения, созданные им образы соотнесены между собою, поставлены в тесную связь, принадлежат к одной и той же системе, увидены одним и тем же взором.

Константин Паустовский в «Книге скитаний» пишет: «Отсвет огня играл на смуглом средневековом лице Багрицкого. В то время он был еще худ и напоминал юношу с потемневшей итальянской фрески». А несколькими страницами далее: «За Пришвиным я долго следил издали; боясь встретиться с ним, с этим, как мне казалось, знахарем и мудрецом. От него как бы пахло талой водой, едким соком дягиля, лесной прелью, вечерней зарей над болотами».

В обеих характеристиках узнаешь прежде всего черты самого Паустовского, его подход к изображению полюбившихся людей, его стремление передать поэзию окружающего их жизненного слоя. И вместе с тем, именно благодаря тому, что писатель не изменяет высокому искусству лицезрения, ему удается передать особенное обаяние Пришвина и Багрицкого. Они очерчены так, что при всей своей неповторимости их облики естественно вписываются, запросто входят в развернутый строй образов, проходящих по страницам автобиографического цикла Паустовского. Это мир, живущий, развивающийся по законам, выработанным писателем, позволяющим ему воплотить и движение времени, и собственную духовную жизнь. Как видим, движущей силой произведения, казалось бы, мемуарного, на поверку становятся стремления, пристрастия художника, выказывающего их в самых различных обстоятельствах, которые он при этом исследует проникновенно и взволнованно.

Так действуют и большие художники, освещающие прошлое в историческом романе. Они не ограничиваются воссозданием цепи событий, обрисовкою череды характеров, их занимают замыслы большой нравственной, общественной емкости. Ольга Форш рассказывала о том, что в «Михайловском замке» ей хотелось показать в судьбах «строителей города, как творческая воля дает возможность осуществить жизненную задачу, несмотря на все препятствия». И Юрий Тынянов подчеркивал важность усилий писателя, сопоставляющего, обдумывающего, истолковывающего факты, не становящегося рабом документов. «Там, где кончается документ, там я начинаю, – провозглашал он… Человек не говорит главного, а за тем, что он сам считает главным, есть еще более главное! Ну, и приходится заняться его делами…» Поиски главного и открывают нашей литературе путь к освещению сердцевины, смысла событий, к художественному исследованию – не описанию! – каким бы складом ни велось повествование: сюжетным, «романическим», или мемуарным, достоверным, биографическим. Стоит подчеркнуть: самый запутанный, многолинейный сюжет бывает лишенным подлинного напряжения, и, с другой стороны, спокойно, казалось бы, текущие, излагаемые летописным, хроникальным порядком воспоминания могут оказаться исполненными жизненного драматизма. Решает дело способность писателя в обрисовке судеб современников, а иногда и своей собственной, уловить развитие конфликтов общественно значительных, тревожащих наши умы и сердца. Здесь возможны различнейшие повороты, связи, скрепы, переходы, планы повествования. О том свидетельствуют и две новые книги Валентина Катаева. В них, особенно во второй, он добился многого, поставив среди других действующих лиц себя самого, отделившись от этого «себя», положив и на его плечи немалый груз ответственных выводов и поступков, бросив его в круговорот ошибок и открытий, который стал гнездилищем медленно и упорно рождающейся истины.

2

Наблюдение и лицезрение… Можно считать, что именно о сравнительной ценности, более того, о столкновении, противоборстве этих двух подходов, двух принципов в искусстве и рассказано в «Траве забвенья». При этом писатель не ограничивается их оценкой, характеристикой, обсуждением, а непосредственно и прямо вводит их в повествование, показывает, каковы они в деле.

«Пред нами предстал сорокалетний господин – сухой, желчный, щеголеватый – с ореолом почетного академика по разряду изящной словесности. Потом уже я понял, что он не столько желчный, сколько геморроидальный, но это не существенно.

Хорошо сшитые штучные брюки. Английские желтые полуботинки на толстой подошве. Вечные. Бородка темно-русая, писательская, но более выхоленная и заостренная, чем у Чехова. Французская. Недаром Чехов называл его в шутку господин Букишон. Пенсне вроде чеховского, стальное, но не на носу, а сложенное вдвое и засунутое в наружный боковой карман полуспортивного жакета – может быть, даже в мелкую клеточку».

Какая цепкая наблюдательность, какая пристальность взгляда, какое уменье схватывать все мельчайшие мелочи, составлять подробнейшую опись примет! И ведь речь идет не только о том, что доступно глазу, в описание это включены и ореол академика, и отношения с Чеховым. Но все же здесь нет проникновенного постижения жизненных глубин, жизненных связей. Перед нами строки, демонстрирующие мастерство изображения, наблюдения. Это очень много, но и очень недостаточно. Катаев доказывает это, рисуя далее Бунина вовсе иного и по-иному. «Рядом со мной на ступеньках сидел в полотняной блузе совсем не тот Бунин – неприятно-желчный, сухой, высокомерный, – каким его считали окружающие. В этот день передо мной как бы на миг приоткрылась его душа – грустная, очень одинокая, легко ранимая, независимая, бесстрашная и вместе с тем до удивления нежная». И далее: «Был он при этом как-то необычно тих, задумчив, углубленно-строг и в то же время горестно-нежен, как человек, одиноко переживающий какую-то непоправимую душевную утрату…

Я думаю, это было чувство утраты родины».

Перед нами не только другой Бунин, но и другое писательское зрение. Наблюдение здесь превращено в лицезрение. Зоркость соединена с пониманием, точность с дальновидением, плотность изображения с исследованием, осмыслением.

Вводя в повествование закономерности общественные, величины социальные, писатель отнюдь не должен при этом поступаться пластичностью, полнотою характеристик. Напротив, они приобретают еще большую выразительность, как бы просвечиваемые лучами исторической перспективы. И сила, свойственная образу Бунина, возрастает от того, что Катаев не только воссоздает его внешний облик, пересказывает его наставления, но и пронизывает, прошивает страницы воспоминаний драматическим действием, развитием сложной коллизии, тесно сочетавшей в себе мотивы гражданские, нравственные и творческие. Она – эта коллизия – приобретает особую напряженность, ибо Катаев горячо любит Бунина, что не мешает ему видеть слабости своего учителя. Быть может, какой-нибудь пугливый читатель огорчится, прочитав о том, как Бунин выбирал себе голубцы побольше, но ведь это он же и учил своего молодого друга все замечать, ничего не оставлять без внимания! Вот и следил юный литератор за каждым движением метра, конечно же, не ставя ему в вину какие-то смешные мелочи. Иные, грозные силы их разлучали и разлучили в конце концов. Отношение к революции, к республике Советов, возникшей на месте царской империи, – вот что определило судьбу обоих литераторов – прославленного, маститого и безвестного, начинавшего.

Но не только о политике ведет речь Катаев. Он знает, что образное слово не только по содержанию, но и по строению, по звучанию своему не бывает нейтральным в спорах о настоящем и будущем человечества. И, обдумывая драму Бунина, приходит к выводу, касающемуся различных сторон писательного труда, сопрягающему их: «До Бунина не было никакого дела ни французскому государству, ни парижскому обществу, ни католической церкви. Он писал все, что хотел, не сдерживаемый никакими моральными обязательствами, даже иногда простыми приличиями. Как изобразитель он рос и к концу своей жизни достиг высшей степени пластического совершенства. Но отсутствие морального давления извне привело к тому, что Бунин-художник перестал выбирать точки приложения своих… душевных сил». «Изобразитель»… Это слово снова напоминает нам о важнейшей стороне образного творчества, обнаруживающей, однако же, свое истинное могущество лишь в тесном единстве с другими гранями мастерства, прежде всего с мыслью, с идеею, выношенною, пережитою художником.

К этой коллизии – она-то и ведет повествование! – обращается Катаев, рассказывая о том, как писал он героиню первых лет революции» как подыскивал ей подходящее имя…

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №1, 1968

Цитировать

Гринберг, И. Наблюдательность или лицезрение / И. Гринберг // Вопросы литературы. - 1968 - №1. - C. 61-77
Копировать