№3, 1973/Жизнь. Искусство. Критика

На перекрестках истории (По страницам книг Андре Мальро)

Дотошные умы с обуревающей их ныне страстью к цифрам высчитали: участь писателя в памяти потомков – сохранятся ли его книги в живой культуре или обречены на забвение – решается примерно поколение спустя после того, как он закончил свой путь. Внуки, а не сверстники и даже не дети, вершат этот первый «суд вечности», подлежащий, конечно, множеству обжалований и пересмотров, но все-таки с немалой долей надежности выносящий свой приговор. Обычно к этому судному часу – увенчания или сдачи в архив – самого писателя уже нет на свете. Но бывают исключения: те нечастые случаи, когда писательский путь гораздо короче жизненного.

Если все эти выкладки верны, то в последние годы во Франции одним из счастливцев, успевших поприсутствовать при собственном посвящении в классики, выглядит Андре Мальро. Выпустив свой последний и незавершенный роман ровно тридцать лет назад, он теперь уже перешагнул порог своего семидесятилетия. И на этом чуть ли не патриаршем рубеже его застала крутая смена подхода к нему со стороны критики. Он и прежде не был обойден ее вниманием – и благожелательным и разгневанным. Сейчас, однако, о нем пишут иначе: заметно поубавилось шума и суеты вокруг его имени, зато все обильнее поток обстоятельных аналитических работ. Не только на родине Мальро, но и в прочих странах, опережая друг друга, появляются труды о нем – их наберется, пожалуй, на изрядную полку. В серьезных историях французской литературы XX века, в хрестоматиях разного рода и назначения ему неизменно отведено весьма почетное место – едва ли не вровень с Мориаком, Элюаром, Сент-Экзюпери. Похоже на то, что за Мальро прочно закрепляется звание одного из крупнейших писателей Франции в нашем столетии.

В этом развертывающемся основательном истолковании написанного Мальро пора бы, видимо, и нашему голосу прозвучать без запальчивой спешки. Восторги, когда-то мешавшие уловить шаткость его поисков, давно стали достоянием вчерашнего дня. Их судьбу разделяют теперь и лихие разносы сплеча, учинявшиеся прежним его сочинениям в отместку за совершенные им потом «смены кожи». Все то, что высказывалось по горячим следам, вдогонку, – стоит учесть, но нет нужды повторять. Заявления Мальро недавнего, а они отнюдь не настраивают по отношению к нему на благостно-всепрощающий лад, все же принадлежат текущей газетной хронике и потихоньку покрываются пылью; книги молодого Мальро принадлежат духовной истории Запада в нашем веке и продолжают в ней работать. Есть смысл разобраться, как именно они работают в умах, что за уроки из них извлекаются. И какие могут, должны быть извлечены.

Всякий раз при упоминании Мальро где-то поблизости с его именем мелькает слово, сейчас почти выпавшее из употребления, а лет сорок назад бывшее в широком ходу, – «попутчик». В ту пору, отодвигающуюся мало-помалу в полулегендарное прошлое, им обозначали за рубежом мастеров культуры, которых угроза фашизма побудила примкнуть к революционному лагерю, выступить друзьями нашей страны. Позже их дороги разошлись: одни навсегда остались в рядах коммунистов, иных уж нет, а те далече. Мальро был среди самых прославленных «попутчиков», гордился своей причастностью к ним, оправдывал эту честь и тем, что делал, и тем, что писал. А потом отрекся и покинул их ряды. С треском хлопнул дверью. Обернулся перебежчиком,

Сегодня мощный взрыв левых умонастроений на Западе придал небывалый размах той самой насущной потребности, что владела когда-то «попутчиками»: к рабочему движению тяготеют уже не отдельные «блудные сыновья» буржуазной интеллигенции, а целые ее пласты. История прихода и ухода Мальро, как и многих ему подобных, вовлечена поэтому в крут размышлений и споров о вещах чрезвычайно существенных. Нынешним ревнителям Порядка-во-что-бы-то-ни-стало, на поверку же – прочно утвердившегося беспорядка, тем из них, кто задался целью удержать интеллигентов подальше от остальных охваченных недовольством трудящихся, и впрямь грешно удержаться от кивка в сторону Мальро: взгляните, мол, уж он ли не был мятежен, он ли не самоотверженно служил революции, сам лез под пули, дрался с оружием в руках в Испании, а ведь не выдержал, отшатнулся, вернулся под крылышко охранительности и, значит, лично подтвердил, что приход был ошибкой, уход – прозрением. Что ж, если – свято веруя в заповедь плоского здравомыслия: «вижу стол – говорю стол» – скользить по сугубо внешней биографической канве «случая Мальро», то подобными благонамеренными сентенциями этот «случай» вроде бы исчерпывается. Но достаточно копнуть чуточку поглубже, задуматься над поступками Мальро в свете сопровождающих их книг, где непрямая, хотя вполне очевидная, исповедальность обнажает подспудные духовно-идеологические пружины, самый механизм жизненных выборов и поворотов, чтобы обозначились другие грани «случая» и смысл его оказался гораздо более содержательным.

Да, Мальро пришел и ушел. Что, однако, мировоззренчески, а не просто событийно, означало это «пришел», от чего он отталкивался и почему? Каков, далее, облик и уклад революционности «попутчика», что в нее привнесено от прежних его установок и какую структуру сознания они ей задают? Если вникнуть да пораскинуть умом, не обнаружатся ли причины ухода как раз внутри, в исходном постоянстве сути при всех ее изменчивых преломлениях, в неизжитом былом, которое даже бунту против себя принудительно навязывает собственные изъяны? И не проступит ли тогда явственно тот незримый рубеж, где «попутчику» труднее всего, где он спотыкается и вынужден либо в корне перестраивать привычное ему мышление, либо обречь себя на душевный разлад столь неистребимый и столь мучительный, что, сохранившись, хотя бы и подавленным, он рано или поздно непременно прорвется наружу, толкнет в лучшем случае умыть руки, забиться в тихую щель, а в худшем – опять переменить стан, бежать назад? Короче, не стоит ли перечитать старые книги Мальро как свидетельства, принадлежащие перу мыслителя и даровитого писателя, как документы духовных чащоб и распутий, через которые прокладывал и поныне прокладывает себе дорогу западный интеллигент, коль скоро он полон решимости до конца проделать путь, покинутый когда-то Мальро на середине?

Самого по себе перечня всех этих вопросов, всплывающих в связи с Мальро, довольно, чтобы обосновывать немаловажность, причем с самых разных точек зрения, замысла вернуться к творчеству этого писателя.

1

В расхожем мнении облик Мальро двоится, даже множится. Трудно примирить Мальро той поры, когда он добровольно и безоглядно рвался в самую гущу исторических схваток, будь то первые шаги революции в Китае, гражданская война в Испании, партизанское Сопротивление во Франции, – и Мальро последующих лет, пылкого правительственного глашатая, министра, с тщетным рвением принявшегося наспех латать давно им замеченные роковые трещины в здании буржуазной цивилизации. Еще труднее укладывается в голове, что одной и той же рукой писались книги, причисленные некогда к вершинам революционной литературы во Франции, а затем широковещательные речи, которые приобрели сомнительную славу манифестов «холодной войны» в культуре. Словом, совсем не случайно едва ли не самый привычный и неотразимый ход публицистов, оспаривающих позднего Мальро, – лобовая сшибка его прежних и теперешних высказываний, поскольку они очевидно побивают друг друга. К этим двум исходным ипостасям Мальро – в первом и грубом приближении их можно обозначить как революционную и охранительную – следует добавить сопряжение в одной личности не слишком часто сопрягающихся обличий: восходящее светило парижского литературно-артистического небосклона – и отчаянный искатель приключений на краю земли, незаурядный мастер слова – и заслуженный боевой командир, знаток древних цивилизаций – и красноречивый оратор, предприимчивый деятель – и культурфилософ, обладающий обширными познаниями и остротой ума, так что истины, угаданные им на ощупь и разбросанные афористическими сгустками по страницам его сочинений, легли в основу целого литературно-философского потока во Франции.

И все же при тщательном сопоставлении несхожие лики Мальро не так уж решительно опровергают друг друга, как это кажется поначалу. Они еще и взаимно друг друга высвечивают. Проступают незамеченные сквозные линии, позволяя гибче, точнее вникнуть в далеко не однозначное существо каждого из них и вместе с тем обнаружить общий мировоззренческий корень такой чересполосицы.

Редко писатели с такой легкостью, как Мальро, столь охотно и чуть ли не навязчиво выпячивают на всеобщее обозрение самое свое заветное, самое корневое слово – ключ ко всем своим сочинениям. Ключевое слово Мальро – «судьба». Иногда оно может замещаться другими, тождественными – «удел человеческий» 1 может получать несколько суженную, но заостренную расшифровку – «смерть», может вовсе не быть высказано впрямую и мерцать между строк, угадываться, витать над страницами. Мальро не раз пытался раскрыть значение сокровеннейшего из своих слов, в частности в одной из статей 1938 года: «Под судьбой здесь подразумевается нечто вполне отчетливое: осознание человеком того, что ему чуждо и что его затягивает – безразличного к нему и смертоносного космоса, вселенной и времени, земли и смерти». Судьба, по Мальро, – это «расщелина между каждым из нас и вселенской жизнью», ежечасно напоминающая нам о неминуемой гибели, это уязвленное переживание личностью своей бездомной чужеродности в мироздании, которое не подвластно ее воле, подавляет своими безднами и в конце концов бесследно ее поглощает. Трагический «удел человека» обнаруживается очевиднее всего в самом простом и непреложном для каждого обстоятельстве – в том, что все без исключения смертны, жизнь преходяща и любой шаг приближает к могиле, а люди – единственные существа на земле, которым дано об этом знать, думать и помнить. Недобрая эта доля преломляется также, согласно Мальро, в нашей подверженности болезням и одряхлению, немощам – предвестникам ухода в полное небытие, в подчинении необратимо спешащему времени, в нашей замкнутой на себе неповторимости, которая не позволяет нам слиться с другими, включая очень близких и родных, проникнуть в их душу, как в свою собственную. Мальро, даже ранний, в своих эссе «Искушение Запада» (1926) и «О европейской молодежи» (1927) как будто уже нащупал многие из слагаемых – пусть они пока свернуты и подспудны – экзистенциалистской метафизики, одновременно разрабатывавшейся с помощью умозрительных построений в Германии Хайдеггером и Ясперсом, во Франции – Г. Марселем, а позже подхваченной Сартром, Камю.

Есть, однако, существенные оттенки в этом философствовании о «судьбе», отличающие Мальро. В первую очередь он упорно подчеркивает укорененность подобной мыслительной установки в совершенно определенной исторической почве, а не предлагает ее в качестве наконец-то открытой, хотя извечно присущей всем векам и народам, онтологии. Мальро не обнаруживает ее в древних цивилизациях Востока, самой сердцевиной мудрости которых ему рисуется достижение благодатной слитности с вещной плотью вселенной, прозрачной ясности духа, не желающего ведать своей выделенности из космического окружения и в каждой своей клеточке счастливо ощущающего таинственное биение мировых стихий. Напряженное личностное самосознание, которое противополагает его обладателя – человека – и бездуховное природное царство, утверждая самоценность отдельной жизни, наделенной разумом, есть, по мнению Мальро, детище Запада, плод греческого рационализма и христианства с его легендой о грехопадении. Последняя прочно закрепила в умах европейцев взгляд на себя как на изгнанников творения, выломившихся из естественного круговорота и предоставленных свободе самостоятельного выбора. Западное аналитическое мышление зиждется на разнице созерцающего и созерцаемого, да и помыслы христианина о «небесном спасении» предполагают личную ответственность за свои поступки, а значит – подспудное чувство частицы, отлученной от целого, хотя и располагающей возможностью когда-нибудь снова вернуться в его лоно.

Однако, при всей своей богочеловеческой окраске, сделавшей христианство в глазах Мальро одной из ранних промежуточных вех на извилистых дорогах становящегося гуманизма, оно, как всякая религия, продолжало сковывать порыв человека к вполне независимому самочувствию, духовно его закрепощало уже тем, что вынуждало поверять свои поступки ценностями сверхличными, надмирными, мнимо вечными, которые почитались как раз и навсегда изреченные истина и благо. Земные нужды подавлялись этой вечной оглядкой на небеса, земные дела взвешивались на весах нездешней справедливости, земные беды предписывалось сносить ради потустороннего блаженства. Просветительский XVIII век пробил широкую брешь в этом мистическом отчуждении человека от собственной сущности, а бурный расцвет в XIX веке исторического и научного знания и вовсе подорвал его опоры. «Смерть бога» в душах людских, возвещенная Ницше, прозвучала на пороге XX века, по заключению Мальро, как отходная былому невольничеству и благовест окончательного возврата личности к самой себе. Пробил час первой насквозь светской цивилизации.

Вместе с тем обрыв религиозной пуповины, которая прикрепляла умы к некоему средоточию конечных смыслов вселенной, нес с собой, помимо обретенной самостийности, и свои утраты. У верующего был некий собеседник-всезнайка, бравшийся худо-бедно распутывать самые мучительные загадки. От живого бога можно было надеяться, например, получить если не вполне достоверный, то утешительный ответ на «проклятый вопрос»: «зачем смерть?»; мертвый бог хранил гробовое молчание. Тщетно было бы ждать облегчения подобной боли и заботы и от тех насущных занятий, в которые с головой ушел потерявший веру. Они попросту служили совсем другому, «спасение души» было не по их части. К тому же они довольно скоро обнаружили свою изнанку. Культ знания и инженерно-технического устроения жизни, наряду с материальными успехами, был чреват и наращиванием огромной разрушительной мощи, угрозой катастрофических потрясений. Культ поступательного хода истории как высшего освящения всякой деятельности ставился под удар невиданными приступами взаимоистребления в мировых войнах. Культ собственной личности у буржуазного человека обернулся разгулом индивидуалистического своеволия, когда она иной раз утверждала свою «самость» на костях других под лозунгом «все дозволено», вплоть до пыток и лагерей смерти. XX век изрядно поколебал прекраснодушную обмирщенную веру XIX в разумную упорядоченность необратимого победного шествия вперед общества, сложившегося на Западе. Повороты мировых событий то и дело сбивали с толку, повергали в изумление коварными подвохами, и личности, простившейся с божественным советчиком, считает Мальро, отныне не к кому было прибегнуть, чтобы унять свою растерянность и тревогу. Предоставленная самой себе, она усматривала повсюду разгул враждебной судьбы, слепого рока. «Удел человеческий» и мыслится Мальро как болезненно преломившийся в строе распространенных умонастроений результат духовно-исторических сдвигов в кризисную пору заката человечества религиозного и серых предрассветных сумерек человечества безрелигиозного. «Расщелина» между личностью и бытием есть знамение этой переходной поры.

Вовлекая в круг своих выкладок немалый запас научных, исторических, культурных, философских данных эпохи, Мальро перерабатывает их под углом зрения, заданным его целью – очертить и обосновать трагизм «человеческого удела», «богооставленность» личности, ее покинутость в мироздании, истории, каждодневной частной жизни, внутренней душевной сумятице. Здесь-то – в исповедально-личных признаниях, поднятых до уровня философии, выстроенных в вереницу доводов и сразу же выдающих смущение ума, которому вдруг стало не на что опереться окрест себя, – и распознается во всей его сложности зародыш того недовольства, что зачастую побуждает буржуазного интеллигента в XX веке выламываться из окружающего уклада, толкает его на ненадежные тропы «блудного сына». Семейное благополучие не прививает ему с детства обостренного чутья к материальной неустроенности других, удален он и от тех узлов предельной социальной напряженности – заводов, политических образований, – где впрямую сталкиваются верхи и низы. В первую очередь его настораживает, больно ранит и заставляет метаться духовное худосочие, мнимость тех оправданий, к каким прибегает данное ему от рождения общество, опустошенность провозглашаемых ценностей, их неприглядная изнанка, неразумие бесчинствующих вокруг стихий, – короче, нравственная изжитость в цивилизации, клонящейся к своему историческому закату, всего того, в чем ее обитатели, когда она еще шла в гору, черпали для себя смысл жизни. Отрыв будущего «попутчика» от интеллигентской прослойки, взрастившей его среди прочих относительно привилегированных, им самим с первых же шагов переживается как бунт против обступающей со всех сторон бессмыслицы и рыцарские странствия в поисках потерянного Грааля – как искание осмысленности своего бытия. В таком изначальном настрое протеста уже заключены предпосылки как предстоящих ему находок, так и возможных его злоключений.

Важно при этом, что «смыслоутрата» у Мальро – и тут другая особенность его мысли – не выливается в безутешный плач о близком светопреставлении, в очередную проповедь отчаяния и призыв вернуться назад. Уяснение трагичности «удела» – лишь подготовка к строительству на шаткой, но трезво изученной площадке мировоззренческого здания, призванного быть более или менее надежным обиталищем для личности, осаждаемой пустотой «небытия».

Когда один из истолкователей Мальро обозначил сквозную устремленность его творчества хайдеггеровским понятием «бытие-к-смерти», писатель счел нужным внести поправку: «бытие-против-смерти» 2. Для Мальро существенно не созерцательное обретение душевной подлинности на последней грани, у самого обрыва жизни, а действенное противоборство, позволяющее повторить дерзостно- насмешливое: «Где же твоя победа, смерть?»»Думать о смерти не для того, чтобы умирать, а чтобы жить», «существовать наперекор громадной тяжести судьбы», «прорвать кольцо человеческого удела с помощью средств, доступных человеку», «основать свое величие на самой зависимости от рока» – в этом парадоксе заключена, по Мальро, вся суть, все достоинство, вся трагедия и подвиг жизни, заслуживающей того, чтобы называться жизнью, а не прозябанием. Возможность подобной «жизни вопреки» дана уже тем, что человек – «единственное существо на земле, которое знает, что оно смертно», способно осмыслить несправедливость своего удела и возмутиться им, а следовательно, поставить порядок вселенной под сомнение. Слабые духом, кого повергает в трепет пугающая правда, спешат забыться в бездумной суете, отключить свой разум, предаться дремотному благорастворению в потоке быстротекущих мгновений или бессвязной сутолоке своих грез во сне и наяву. Они лишь претерпевают свою судьбу, поддавшись соблазну «восточной мудрости» – этому бегству от трудных истин вспять, отречению от высшего долга перед собой. Последний же заключается в том, чтобы на деле продолжить и закрепить преимущество, заложенное в способностях нашего ума восставать против миропорядка, обрекающего личность на исчезновение. Человек XX столетия призван на развалинах былой веры, в пустоте умершего божества утвердить собственные ценности, своим действием снова и снова созидать смысл посреди вселенской бессмыслицы, «одолеть человеческий удел, черпая внутри себя силы, которые прежде искал вовне». Метафизический срез раздумий Мальро исподволь смещается в иную плоскость – плоскость действия; вопрос: «что есть человек?» – по дороге к своему решению преобразуется и получает другой поворот: «что человек может?» Один из собеседников ученого разговора в романе Мальро «Орешники Альтенбурга» (1943) заявляет, что человек – «это не жалкая кучка секретов, погребенных в душе», и даже «не то, что он думает, а то, что он делает». Сам Мальро не сбрасывает так легко со счетов сокровенные метания души и незримую работу ума, однако и для него они получают весомую завершенность, подлинность лишь тогда, когда претворены в поступки, и для него «быть», быть вполне и до конца, означает осмысленно действовать. Идеи, согласно убеждению Мальро, «должны быть не просто продуманы, а прожиты», и «интеллигент – не тот, кто испытывает потребность в книгах, а всякий, чья мысль, пусть очень простая, выстраивает и направляет его жизнь».

Все основные детища вымысла Мальро в его повествованиях вскормлены созданной им философией «человеческого удела» и, по его позднейшей оценке, непременно «соединяют в себе способность к действию, культуру и ясность ума». Французский философ Э. Мунье изобрел точное слово, определив их как «метапрактиков» – метафизических деятелей. Из книги в книгу они бьются все над той же задачей, ища квадратуру бытийственного круга – очередной способ «жить-против-смерти», шире – вопреки «судьбе». Выношенные и предлагаемые ими каждый раз решения не опровергают начисто предыдущих, но и не являются простым их повторением. Перед нами воочию обнажаются запутанные сцепления интеллигентского бунтарства, под давлением времени претерпевающего многие метаморфозы, ухитряясь, однако, сохранять все ту же закваску. Постоянство исходных условий задачи при существенной разнице полученных поочередно ответов и есть двойственный источник переменчивой верности себе, того скольжения вверх и вниз по виткам спирали, скрученной из одной проволоки, каким выглядит путь Мальро-писателя.

2

Одержимость «метапрактиков» Мальро «конечными истинами» бытия отнюдь не превращает их в бесплотные философствующие тени, в этаких умничающих головастиков. Засевшая в их мозгу мысль – всегда вместе с тем страсть и мука. Она обнаруживает себя в слепящих вспышках мгновенных озарений ума и закрепляется в высказываниях предельно сжатых, отточенных, афористически самодостаточных. Ищущий разум задает воле такое мощное напряжение, запросы его так наполняют каждую клеточку всего существа личности, что она разгадывает осаждающие ее метафизические загадки каждым своим сугубо телесным ощущением, каждым мельчайшим поворотом чувств, каждым своим шагом. Среди всех, кто во Франции XX века упоминает имя Достоевского как первопроходца дорог, которыми стараются следовать и они, Мальро успешнее остальных осваивал уроки мастерства, завещанные русским изобразителем «рыцарей черты» и «фанатических фетишистов предела», ломающих подчас голову над последними «вопросами вопросов», чтобы совершить самый что ни на есть простой житейский поступок.

«Завоеватели» (1928), первый из романов зрелого Мальро, открывают вереницу «метапрактиков», взыскующих смысла среди бессмыслицы сущего, – авантюристом, который примкнул к революции.

Сын швейцарца и русской, он носит фамилию своей матери – Гарин. В юности он потерялся в анархистских кружках, затем был привлечен к суду по ничтожному поводу. Из зала заседаний он вынес угнетающее чувство нелепицы балаганного лицедейства, к которому внутренне не имел никакого касательства и в которое, однако, был вовлечен, словно вещь, попавшая в чужие руки. Над ним вершили унизительный суд и расправу, с самодовольной слепотой претендуя на обладание безупречными нравственными ценностями, тогда как он усматривал в них подделку, ложь, фарисейство. Он испытывал презрение не столько к хозяевам жизни – «собственникам, сколько к дурацким принципам, именем которых они защищают свою собственность». В этом уточнении самая суть. Гарин находится в особой вражде с буржуазным устройством: не вынося подсовывания ему мертвых ценностей в качестве заместителей размытого и выветрившегося смысла жизни, он подозревает в этом мошенничестве самую природу общества, независимо от уклада. «Я считаю общество не дурным, то есть поддающимся улучшению, я считаю его абсурдным, а это совсем другое дело…» Для «блудного сына» социальный порядок – принудительно данная ему в повседневности рамка, кольцо в кольце, дополнительные оковы личности, и без того скованной природными ограничениями. Нелепость, стократ усугубленная тем, что прикидывается вместилищем добра и разума. На суде он всем своим естеством с пронзительной остротой ощутил несвободу, зажатость между бесчисленных зримых и незримых стен навязанного жизнеустройства и, что еще хуже, полнейший произвол последнего, нестерпимое отсутствие сколько-нибудь внятных оправданий. Потрясенный собственной хрупкой уязвимостью, глубиной своего «заточения», тщетой и случайностью предназначенной ему, как и всем другим, участи следовать по тупиковой колее от колыбели до могилы под надзором несостоятельных пастырей и стражей, Гарин, подобно романтическим бунтарям прошлого, поднимает мятеж против творения (хотя на сей раз оно пустое, без творца) и его социального представительства – общества. Им овладевает всепоглощающая страсть – поразить эту двойную мишень, где во всем сквозит хмурое недоброжелательство «судьбы», или по крайней мере – всем зарядом накопленной жажды «быть» обрушиться на плотную пустоту подкрадывающегося со всех сторон «небытия».

Поскольку в революции как раз и происходит открыто и прямо ломка существующих устоев, то Гарин, не успевший вовремя попасть в Россию, уезжает в Китай и возглавляет здесь в дни всеобщей забастовки в Кантоне (1924) политическую пропаганду Гоминьдана. Неподдельное бесстрашие, основанное на том, что он не дорожит своей жизнью, изобретательная холодная решимость идти до конца, деловая хватка, незаурядный ум и яростная неистовость, какую он вкладывает в действие, в это кровно его занимающее сражение с «судьбой», – все это выдает в нем отличного работника. И все же революционность его сомнительна даже для ближайших сотрудников, слишком она смахивает на авантюризм отчаянного игрока. Он готов поставить на карту все вплоть до будущего того самого дела, которому он себя посвятил, лишь бы сорвать очередной выигрыш, перехватить его у соперника.

Ставка Гарина – все то же христианское «спасение души», только навыворот: не усилия снискать благосклонность небесного вседержителя, а вызов небесам опустевшим, героизм отчаяния, призванный учредить некий личный смысл вопреки отсутствию смысла надличного. Революция в свете подобного предприятия – не более чем подходящий предлог. Самые плоды борьбы – то, что она принесет забастовщикам, – волнуют Гарина в последнюю очередь: «Мое действие делает меня безразличным ко всему, что за его пределами, включал и его результаты». Важно победить, победить какой угодно ценой и любыми способами, доказав прежде всего самому себе, что он не пылинка, уносимая бесследно, а самостоятельная личность, которой по плечу сопротивляться напору обстоятельств и даже в чем-то их подчинить. И нет такой платы, какую бы он не внес за удачу своей метафизической по значению авантюры – поединка с «судьбой». Окружающие для него – зрители этого единоборства или пешки, при случае без колебаний приносимые в жертву. Да и цели их совместной работы – чепуха, не заслуживающая того, чтобы всерьез о ней думать и уже сегодня закладывать надежные нравственные основы пореволюционного устройства жизни. Поэтому Гарин с его культом победы-невзирая-ни-на-что без малейших угрызений совести прибегает к любой низости – подкупу, интригам, пыткам, подстроенным убийствам.

Победа, приковавшая помыслы этого ницшеанца от революции, ускальзывает, однако, из его рук. Не может не ускользнуть, учитывая то, как именно он ее понимает. Поражение гнездится в самой непомерности ожиданий, заранее вложенных во всю затею. Безграничная «богоравная» независимость, которой он домогался, на поверку оказывается миражем горячечного ума. Ведь при всех своих недюжинных задатках, при всем размахе добытого им для себя могущества Гарин остается обычным смертным, беспомощным хотя бы перед недугами собственной плоти, перед ее неминуемым износом.

  1. Выражение «La condition humaine», коряво переводившееся у нас как «условия человеческого существования», заимствовано Мальро у Паскаля – мыслителя, от которого он ведет свою философскую родословную.[]
  2. G. Picon, Malraux par lui-meme, P. 1953, p. 74.[]

Цитировать

Великовский, С. На перекрестках истории (По страницам книг Андре Мальро) / С. Великовский // Вопросы литературы. - 1973 - №3. - C. 79-111
Копировать