№4, 2002/В творческой мастерской

Н. Шмелев: «Мотив был неистребимое любопытство». Беседу вела Т. Бек

– Кем вы видели себя в детстве (и отрочестве) – писателем, историком, экономистом или, быть может, летчиком?

– Отец у меня был геодезист. Исходил всю Россию со своим теодолитом. Потом стал картографом. А уже совсем под старость преподавал в вузе. Матушка же была медсестра со своеобразной биографией. Когда она окончила медицинское училище, то ее (видимо, за простоту происхождения) на следующий день командировали в Кремль ухаживать сменной медсестрой за двумя сестрами Ленина…

– Ухты!

– Да… Она их и похоронила, в смысле – они на руках у нее умерли. А потом она вернулась в психиатрию (была патронажная медсестра в психдиспансере) и до конца там проработала.

– А она про своих первых подопечных, про ленинских сестер, ничего интересного не рассказывала?

– Рассказывала, и довольно много. Но никаких тайн. Просто: такие симпатичные старушки!.. Как они скромно жили… Как скромно жил Владимир Ильич и как он любил гречневую кашу… Как они все не любили Сталина… Какой у них был большой друг Бухарин, который тоже очень не любил Сталина… В таком духе. Были еще детали. Например (рассказывала матушка), идешь по коридору в Кремле – и вдруг выныривает фигура со зловещим шепотом: «Не оглядывайтесь. Не смотрите по сторонам»… Они же все на кремлевской территории жили – там были квартиры и Ленина, и Сталина, и Троцкого, и Бухарина.

– А психиатричка где была?

– Психиатричка – это «Кащенко». Недалеко от Даниловского рынка. Там… Одно из впечатлений детства (ближе к концу войны): мама работала уже в психдиспансере на Таганке и брала меня с собой. А Таганка – это тогда были сплошь двухэтажные развалюхи (говорили: «Народу как на броненосце»), и меня мальчонкой поразило, что войдешь с ней во двор – и все дома высыпают на улицу. Ощущение, что вся Москва состоит из сумасшедших и алкоголиков. «Марья Николавна пришла… Марья Николавна пришла…» – и сыпятся горохом со второго-первого этажа. Будто все в психиатричке полежали и для всех она патронажная медсестра.

А кем я хотел быть? Ну, не летчиком. Я был скептик от рождения. Впрочем, одна вещь была весьма показательная. Осталось воспоминание, что лет с трех-четырех у меня стала образовываться коллекция… Тогда продавались такие вот кругленькие, такого вот диаметра портреты русских писателей, этакие застекленные овалы – на стенку вешать. И я в еще почти бессознательном возрасте собрал такую коллекцию. С тех пор у меня перед глазами – Достоевский (который тогда не был очень поощряем), Чехов, Толстой, Некрасов, Пушкин. Я был ребенком, который только-только начинал читать, а вот… собирал их лица.

– Смотрите: вы собирали лица именно писателей, а не художников, например, и не музыкантов.

– Да. До сегодняшнего дня грущу, что где-то к концу войны эта коллекция затерялась.

– А вы в войну в эвакуации были?

– В эвакуации мы были всего два месяца. Поехали в мамину деревню, откуда она родом, – в Рязанской области. Прямо к немцам. Но нам повезло: все-таки немцы стояли через деревню. Мы там месяца два пожили, а когда начался некоторый откат немцев от Москвы (зима 41-го года), за нами приехал один из моих дядьев, сунул меня в свою полуторку, и я доехал до Москвы, лежа у него под коленками, накрытый дерюгой. Он за рулем, и все время проверяли: «Чего везешь?» – «Скарб».

– А что, детей перевозить нельзя было?

– Такой был указ до 43-го, кажется, года. Чтобы перевозить детей, нужно было специальное разрешение. Возвращаться из эвакуации в 41-42-м году было невозможно. Меня и провезли под ватником, который пропах бензином, нелегально. До сих пор этот запах помню… А дальше вся война – в Москве. 16 октября я помню в Москве, потом – отсутствие, а в декабре мы вернулись.

– Страшно было в Москве? Или «жизнь продолжалась»?

– Продолжалась. Не знаю, можно ли все это назвать страхом (ну, бомбежки… ну, зажигалки… сами на крышу лазили…), – главным было ощущение голода. Только сейчас понимаешь, какие страшноватые события происходили кругом на самом деле, – как мог ребенок на все это всерьез реагировать! Допустим, 42-й год, лето. Все дачи под Москвой пустые – пожалуйста, приходи, живи. И вот мама, тетка, дядя нас с моими двоюродными вывезли за Кратово (42-й километр). Помню их ночные походы на колхозное поле, где они старались накопать картошки. Я не понимал: куда походы? А походы были воровством картошки!

– Могли же за это наказать…

– Натурально, и надолго, и всерьез. Рисковали. Или помню, как бабка мне долго объясняла, что из лебеды тоже (из крапивы вообще замечательно!) можно варить щи… Словом, для меня война – это не страх, а скорее голод и холод. То крыса выйдет на середину комнаты, то, помню, зима – и… Сталинград освобожден! Холодрыга, тарелка включена, мы с мамой под всяким тряпьем спасаемся, и голос Левитана: «Войска под Сталинградом перешли в наступление…» А еще… неприятно вспоминать, но была и такая вещь: дикое нашествие клопов на Москву. Это признак умирающего мира, когда клоп свирепеет. И – ножки диванов и кроватей, поставленные в тазики с водой; бензин-керосин; обливания всего горячей водой…

– А вы в прозе не писали об этом, о детстве и войне, о том, о чем вы сейчас говорите? Вы ведь так отчетливо помните материю той жизни…

– Хорошо вы сказали: именно «материя жизни». Немножко писал. По фразе, по картиночке – в мемуарах своих… Я не очень люблю слово «мемуары» (это слишком обязывает) – я это называю «фитюлечками». Может, и еще о детстве напишу – вы меня своим вопросом на это наталкиваете. Да, именно материя жизни. Детали.

В «Пашковом доме» у меня немного есть о детстве, буквально абзац, но важный. Как я попадаю в Библиотеку Ленина, стою в курилке школьного отдела и рядом стоят десятиклассники. Курят (воина только что кончилась), вслух размышляют. А я стою, и та-а-ак мне хочется вмешаться – «мне ведь вам тоже есть о чем рассказать! Вы из эвакуации, а я-то в Москве был…». Но по застенчивости молчал. Хотя эти штрихи меня переполняли. Как передать ощущение от окна, крест-накрест переклеенного бумагой, – и синий цвет вечера (особый!) через эти белые полоски? Или еще многое – глазами ребенка, самыми объективными. На моей памяти – сильнейшим салютом был первый салют за взятие Курска и Белгорода. 43- й год. А салют Победы меня жутко разочаровал. Очень слабенький.

– А в чем была сила первого салюта? Яркий?

– Как я его теперь себе представляю технически – стреляли трассирующими пулями из пулеметов (тогда это еще было разрешено). След от них производил особое впечатление, но потом их отменили; может, кого-то этими пулями убили… А в ответ на ваш основной вопрос – решаем так: хотел я быть с детства писателем, а не летчиком. Писательский росток во мне проклюнулся в возрасте семи- восьми лет. Все уже съехались из эвакуации в дом на Рождественке, и образовалась компания ребятишек из подъезда. Плохо помню как, но помню, что при поощрении моего отца регулярно устраивались домашние кукольные спектакли. Водружалась ширма, занавес – и мы там орудовали вырезанными и склеенными фигурами, Петрушкой, Мальвиной, зайцами, волками… И, по-нынешнему говоря, «сценарии» – это уж писал я. Взрослым даже нравилось, смеялись, были довольны. Я варил что-то из сказок и из себя…

– А стихи не писали в детстве?

– Это позже. Это середка студенческих лет.

– Кто же были ваши любимые поэты в юности?

– У меня – заурядно классическое образование. Сколько я читал в юности – не многие столько, наверно, читали. В первую очередь – XIX век: помню, как меня сразила фраза Тютчева, с которой я потом всю жизнь прожил: «Мужайся, сердце, до конца, и нет в творении Творца, и смысла нет в мольбе…» Раз – и на всю жизнь осталось. Или – откуда для меня пошел Пастернак? Я начального Пастернака, честно сказать, недолюбливал и до сегодняшнего дня недолюбливаю. А вот попался мне у Верлена перевод Пастернака – и тоже… Вся жизнь под этим прошла: «И в сердце растрава, и дождик с утра… Откуда бы, право, такая хандра? Хандра ниоткуда, но та и хандра, когда не от худа и не от добра». Почему – неизвестно. В стихах всегда у меня свой был отбор. Не могу сказать, что я полный противник всякого экспериментаторства, но для меня попадание в сверхдесятку это должно быть точно и до безумия просто. У Мандельштама: «Как кони медленно ступают! Как мало в фонарях огня! Чужие люди, верно, знают, куда везут они меня…» Но самое мое любимое у него – позже (стихи, за которыми стоит столько, что обычный человек всего этого словами – не передаст): «Мы с тобой на кухне посидим. Сладко пахнет белый керосин… Чтобы нам поехать на вокзал, где бы нас никто не отыскал…» Ну… Не знаю я ничего сильнее!

– А где же вы в юности добывали Мандельштама?

– Я ни в какой степени не был ни революционером, ни диссидентом, но, во-первых, я читал на двух языках, а во- вторых, мы были университетская «золотая молодежь», гуляки, повышенная стипендия, которой хватало, чтобы в ресторан сходить… Но при всем этом богемном оттенке как мы много читали! Очень много. Начиная с первого курса – пошли открытия. Хемингуэй, Ремарк, Дос Пассос… Мы шли в Историчку, которая тогда помещалась в Историческом музее, – все это было не в спецхране. А Мандельштам, наверное, ходил с рук на руки… До середины 50-х он был запрещен напрочь, но мы его откуда-то добывали.

– А как вы относитесь к книгам его вдовы. Надежды Мандельштам?

– Тут мы опять выходим на вопрос о мемуарах. Важный, очень важный документ о том страшном времени, о тех великих и невеликих людях. Но, к сожалению, иногда очень пристрастный документ.

– Да. Скажите, а где для вас расположен приемлемый порог в мемуарной выдаче чужих тайн? Надо ли в мемуарах сводить счеты?

– Два моих любимых мемуариста – классики. И они-то ничьих тайн не выдавали, а писали о своей собственной жизни. Монтень и Сомерсет Моэм – «Подводя итоги». После них даже и писать в этом жанре неловко. А всякие выяснения отношений… Когда автор не может остановиться перед тем, чтобы обидеть человека… Иногда, конечно, трудно этого избежать. Тогда я, например, оставляю инициалы.

– А можно ли злоупотреблять в мемуарах чужим доверием? Вам человек доверился, а потом вы разошлись, а?

– Вопрос. У меня был период, когда я много виделся с Никитой Сергеичем Хрущевым, и только недавно я решил: что было – было. И несколько сценок из этой жизни позволил себе вспомнить – причем сценки, которые о нем говорят неплохо. Многое из того, что я мог бы написать и чем мог бы развлечь публику, я себе не позволяю.

– Кто был первый писатель, кого вы читательски восприняли всерьез?

– Вся настоящая классика была мною освоена и глубоко пережита. Но если брать не образовательный план, а более личный, то особенно сильно на меня повлиял… Его сейчас забыли – замечательный английский писатель Хаксли. Я его по-английски пропахал всего от начала до конца. Совершенно сногсшибательное впечатление на меня произвел Сэлинджер со своей «Рожью»! Недели три назад перечел – хорошо, но не так сильно, как тогда.

– Перечли в оригинале или в переводе Риты Райт?

– Сейчас перечел в переводе и был поражен, что эта вроде бы «классическая» фигура переводческого искусства Рита Райт – русский-то язык она не чувствует. Английский – знает и чувствует, а русский – нет.

– В литературной жизни часто бытуют мифы и легенды. Я в 70-е читала статью, где утверждалось, что Рита Райт переводами больше внесла в развитие и оживление разговорно-литературного языка, в художественное освоение жаргона, нежели молодые оригинальные писатели (Аксенов и К о)…

– В литературе жаргон бывает естественный и фальшивый. Доказать не могу – где какой, но ухом чувствую.

Фальшь! Я пожалел сейчас, что перечел Сэлинджера в переводе: любил по-английски, вот и надо было оставаться там же. Ну, ладно. Это одна фигура из западных. А еще я на рубеже 60-х прочел по-английски (с оттенком подпольности) «1984». И я не боюсь сейчас перечесть Оруэлла – книга на века. Сильнейшее впечатление. Потом «Иван Денисыч»: 62-й год. И это на всю жизнь. До сегодняшнего дня. Еще Булгаков. Сейчас стало модным говорить о нем пренебрежительно, – да я на стенку лезу! Хуже красной тряпки для меня нету. Кто его ругает, для меня «сморчок-ничтожество»! Булгаков – это 65-й год… Вот я вам перечислил самые для меня рубежные литературные события в жизни.

– А ваши уже всерьез первые литературные опыты…

– Кукольный театр в детстве. Стихи во студенчестве. Первый рассказик, напечатанный в журнале «Москва» в аспирантские годы. Напечатала его Евгения Самойловна Ласкина: я ей всем обязан. Рассказик, правда, был изуродован в конце (приделали хэппи-энд), что само по себе произвело на меня тяжкое впечатление… Кстати, это было как раз на тему «мальчик и война», все глазами мальчика. Двор военный… Назывался он «Оловянные солдатики». Мальчик хотел коробку солдатиков подарить на нужды фронта, потом вышел во двор – на крылечке сидит сын управдома и играет его солдатиками… Так хотелось, чтоб напечатали, что я позволил вставить последнюю фразу – что-то типа: «Крякнул, почесал в затылке, нашел ржавый обруч, поднял – пригодится в следующий раз…» В конце нужен был мажор! Тут я понял, что не прогнешься – не пробьешься. И что-то у меня в литературе замедлилось.

А в 66-м году я написал пьесу. Принес ее покойному Эфросу. Удивительно, но Эфрос собрался ее ставить в «Ленкоме». Однако до репетиций дело не дошло – его оттуда вышибли. Вплоть до Рязани… Пьеса у меня легла на антресоли – я ее с антресолей вытащил в 90-м, значит, спустя почти четверть века. Прочел. Интересно! Если чуть подправить – про сегодняшний день.

– Как называется пьеса?

– «Пушкинская площадь». Там опять моя любимая мысль: самоназначенные святые, которые идут спасать людей… лучше бы они сначала спросили людей:

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №4, 2002

Цитировать

Шмелев, Н. Н. Шмелев: «Мотив был неистребимое любопытство». Беседу вела Т. Бек / Н. Шмелев, Т.А. Бек // Вопросы литературы. - 2002 - №4. - C. 231-249
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке