№12, 1972

Логика истории и логика искусства

Сегодня, с высоты пятидесяти лет, прошедших со дня образования Союза Советских Социалистических Республик, с особой убедительностью видно, как складывались многие национальные литературы в единую многонациональную литературу – в процессе органичного и непрестанного утверждения общих критериев, общих принципов, общих идейно-художественных задач.

Одно произведение художника непохоже на другое – и все же мы обнаруживаем в их совокупности индивидуальность художника. Один писатель непохож на другого – и все же мы определяем национальную специфику той или иной литературы. И происходит это не потому, что отдельное произведение или творчество того или иного мастера подгоняется под некий заранее заданный стандарт, а потому, что общность исторических судеб, идейных задач, художественных принципов создает живое и неповторимое единство, которое уже потом выявляют, определяют, осмысливают критики и литературоведы.

Год от году наша литература все настойчивее и бесстрашнее проникает в глубинные потоки времени и человеческого бытия. Более многослойными становятся в ней исторические переплетения, более сложными, диалектичными – человеческие судьбы, более основательными – социальные и психологические истоки поведения. Это принуждает нас вводить все новые параметры для ее характеристики на уровне нашего сегодняшнего социально-философского и эстетического мышления.

Но, как и следовало ожидать, новые параметры не отменяют, а подтверждают те основополагающие качества, которые, претерпевая естественные, обусловленные временем изменения, составляют прочный каркас, способный выдержать конструкции с разнообразнейшей сюжетной конфигурацией, стилевой структурой, идейно-философской нагрузкой.

К числу таких качеств, которые органически присущи всем нашим национальным литературам и, бесспорно, формируют внутренне единую советскую литературу, относится исторический оптимизм.

В каждой национальной литературе становление этого качества протекало по-своему, будучи обусловлено и характером перехода этого народа к социалистическому укладу, и национальными традициями литературы, и своеобразием таланта крупнейших художников, пролагавших новаторские пути. Романтические взлеты украинской прозы, скрупулезное исследование жизненных тенденций в латышской романистике, настойчивый интерес к ходу истории в казахской литературе, органическое слияние судеб личности с судьбой революционного народа в произведениях русских прозаиков (конечно, эти качества есть и в других литературах) – все это примечательные штрихи того разнообразия, которое отличало широту художественных поисков отдельных писателей и целых литератур.

Но именно потому, что исторический оптимизм органически вытекает из характера нашей жизни и самой сущности нашего мировоззрения, это разнообразие вело в конечном счете к органическому взаимообогащению и единению литератур. Раскрывая исторические истоки этой общности, Горький говорил на Первом съезде писателей: «Мы живем в эпоху коренной ломки старого быта, в эпоху пробуждения в человеке его чувства собственного достоинства, в эпоху сознания им самого себя как силы, действительно изменяющей мир» 1.

Только такой широкий взгляд способен объяснить, почему исторический оптимизм не сводится к публицистическим декларациям, а лежит в основе всей художественной плоти произведения: во взаимодействии характеров и обстоятельств, в природе конфликтов, образно-стилистической ткани – короче, во всем том, что и составляет содержательность формы.

И очевидно, все развивающаяся, динамичная сущность исторического оптимизма нуждается в дальнейшем основательном и многоплановом изучении, не совместимом ни с запальчиво-прямолинейными тирадами, ни с громкоголосыми заверениями, ни с вневременными «глобальными» выводами. Дата, которую мы все сейчас отмечаем, не только создает необходимую историческую ретроспекцию, но и налагает особую ответственность: опыт прожитых лет уже убедил нас в том, что серьезные вопросы нужно и решать по-серьезному.

ЛИЧНОСТЬ И ИСТОРИЯ

Каждому ясно, что интересующая нас проблема обостряется на крутых поворотах истории; война, революция, народное движение обнажают, подобно гигантскому оползню после взрыва, все пласты народной жизни – не только ее поверхностные, наносные слои, но и глубинные, скальные породы. И конечно же, глубоко знаменательно, что понятие оптимистическая трагедия было столь определенно и счастливо найдено в пьесе о революции и гражданской войне.

Обилие романов эпопейного типа, примечательное для всех советских национальных литератур начиная с 30-х годов, возникло как художественная реализация оптимистического взгляда на судьбу народа, на победу правого дела, на ход истории. «Хождение по мукам» А. Толстого, «Берег ветров» А. Хинта, «Люди на болоте» и «Дыхание грозы» И. Мележа – книги, написанные в разное время, – отразили общую, коренную тенденцию художественного воссоздания эпохи: распрямление народа, успешное преобразование жизни, целеустремленно направляемое в соответствии с познанными законами истории.

Становление этой тенденции наглядно отразила творческая история трилогии А. Толстого, начатой вскоре после революции и оконченной в 1941 году. За эти двадцать лет произошли изменения, которые с афористической лаконичностью сформулировал К. Федин: «В роман вступили сначала негромкие, потом ясно различимые, настойчивые, тяжкие и, наконец, все подавляющие шаги истории. В 1927 году, приступая ко второму роману трилогии, Толстой уже впустил во все двери и окна бурю истории, и она забушевала во взбудораженной, трепещущей жизнью книге, завертев, как песчинки, маленькие, милые и отчаянные судьбы героев романа. В 1941 году Толстой окончил третью книгу трилогии как финал большого исторического романа».

Изображение «движущейся панорамы десятилетий» приводит в советской прозе к объективно иным художественным итогам, чем у проницательных художников-реалистов, изображавших судьбы буржуазии. Выламываются из семей Форсайтов или Артамоновых отдельные люди, примыкая к прогрессивному лагерю, но в целом семья, дело, нравственные устои мельчают, распадаются, становятся выморочными: у них нет исторически основательной перспективы.

Судьба нескольких поколений одной семьи – удачный композиционный прием, позволяющий не просто охватить движение человеческих характеров на протяжении длительного времени, но прежде всего художественно реализовать авторскую философскую концепцию смысла и хода истории.

Взаимоотношения поколений – или, иначе говоря, проблема «отцов и детей» в ее историко-философском аспекте – были одним из важнейших «узлов» мировой литературы, начиная чуть ли не с «эдипова комплекса» и приобретая столь мощное эпическое звучание в «Короле Лире», «Отцах и детях», «Будденброках».

Примечательно, что у последних поколений в «Деле Артамоновых», «Будденброках», «К новому берегу» нет детей, нет преемников: физически вырождается идейно неполноценная семья, ячейка общества. А в «Сердце друга» Эм. Казакевича, «Отце и сыне» Г. Маркова дети оказываются словно бы символом продолжающейся, непобежденной жизни, за идеалы которой погибли в борьбе их отцы. А иногда даже, как в «Судьбе человека» М. Шолохова или «Материнском поле» Ч. Айтматова, это неродной ребенок, взятый на воспитание: так насущно необходимо утвердить прочность жизни, передать те нравственные идеалы и ценности, которые выработало поколение, прошедшее сквозь горнило грозных испытаний! Мы, конечно, понимаем, что это условный – и отнюдь не всеприменимый – художественный прием, вовсе не копирующий некую жизненную обязательность. В реальном мире бывает по-разному, существуют как рабочие, так и аристократические династии, но для искусства – вспомним еще «Журбиных» В. Кочетова – преемственность поколений обычно служит одним из частных, хотя и весьма показательных, художественных проявлений исторического оптимизма, жизненной силы, веры в торжество правого дела. И здесь нашим искусством накоплены за минувшие пять десятилетий многие приемы композиции, образного строя и т. д., могущие послужить предметом особого и несомненно плодотворного исследования: ведь семья – частица общества, и процессы, в ней происходящие, открывают многое в познании общих закономерностей – а нередко и поучительных парадоксов – истории.

Еще одна используемая всеми братскими литературами возможность художественного претворения исторического оптимизма броско и памятно заявлена в том известном тезисе о «романе-событии», который был выдвинут К. Симоновым несколько лет назад и вызвал обширнейшую полемику в критике.

Роман-событие, не будучи, разумеется, исключительной жанровой разновидностью советского романа (на этом не настаивал и К. Симонов, да его «Последнее лето» – в такой же мере роман-событие, как и роман судьбы), отражает примечательную особенность оптимистической концепции советской романистики: в развитии конфликтной ситуации обычно одерживает верх тенденция, исторически состоятельная, знаменующая победу нового, что придает произведению жизнеутверждающий пафос, хотя в ходе борьбы порой терпят поражение, ломаются характеры, по-человечески симпатичные, но оказавшиеся не в силах постичь эту тенденцию. Такова, если обращаться к известным примерам, судьба Тулина в романе Д. Гранина «Иду на грозу». Подобное происходит – в иных, естественно, ситуациях – во многих романах и повестях братских литератур: победа правого дела эмоционально «перекрывает» или объясняет несостоятельную судьбу того или иного «симпатичного» героя, когда его непосредственные интересы не совпадают с коренными, перспективными интересами и потребностями общества.

Но здесь-то и встает самый, может быть, главный вопрос; а не подавляет ли вообще поступь истории судьбу отдельной личности? К тому же, как известно, изменения в психологии личности в большинстве случаев не поспевают за радикальными переменами в социально-экономической сфере, ибо человек – продукт не только данного строя, данного уклада жизни, но всей истории общества, и исторический «багаж», хранящийся на разных «этажах» психики, бесспорно, влияет на освоение личностью новых привычек, навыков, норм. Бытие определяет сознание, но далеко не всегда влечет немедленное и адекватное изменение его. И исторические наблюдения, и социологические исследования, и данные психологии подтверждают, что структура личности – самый трудно поддающийся воздействию и самый медленно изменяющийся элемент общественного бытия.

Так, может быть, исторический оптимизм, хорошо осязаемый в судьбе целого народа или класса, оборачивается пессимизмом по отношению к отдельной свободной и неповторимой личности? Обосновать такую исполненную отчаяния точку зрения пытались многие философские концепции – от рожденных искренней растерянностью перед «неуправляемым» ходом истории до убежденно несогласных с теорией исторического материализма.

Естественно, что этот вопрос непосредственно и остро волновал не только философов, но и писателей. Сошлемся на наиболее известный пример, обильно и страстно прокомментированный и в этике, и в эстетике, и в литературоведении: причудливое и непростое соединение исторического оптимизма и гуманистической боли в трагическом столкновении пушкинского Медного Всадника и Евгения – идеи государственности и судьбы «маленького человека», «державного шага» и человеческой участи.

В широком смысле здесь шла речь о цене исторического движения, о цели исторического прогресса, о слиянности исторических и личных судеб. И не случайно Пушкин обратился к Медному Всаднику: деятельность великого реформатора вызвала крутой поворот в жизни России.

С тем большей силой вторглась эта проблема в литературу во время Октябрьской революции и гражданской войны. Не станем поминать произведения, продиктованные открытым неприятием революции, якобы ведущей к неминуемой гибели человека и человечности, но ведь как часто даже в книгах субъективно честных писателей вывод – оптимистический по отношению к историческому пути России – был пронизан несомненной болью за отдельно взятого человека! Это было, конечно же, проявлением кризиса традиционного гуманизма, исходившего из концепции обособленной, «абсолютно свободной», «автономной» личности. Раздумывая над этим процессом, Блок писал в те годы в статье «Крушение гуманизма»: «…Основной и изначальный признак гуманизма – индивидуализм… Естественно, однако, что, когда на арене европейской истории появилась новая движущая сила – не личность, а масса, – наступил кризис гуманизма» 2.

И сколько раз в литературе 20-х годов в самых различных ипостасях возникала проблема «державного шага» и отдельной судьбы!

То был неразрешимый для многих писателей парадокс: признание правильного, полезного всему народу хода истории, но хода, который несет с собой, по их представлениям, «гибель», «растворение» отдельной личности, прежде всего личности мыслящей. Исторический смысл революции был направлен к тому, чтобы сделать всех гармонично развитыми, и в том числе мыслящими, личностями, но пока что мыслящая личность в их книгах или гибла, или отрицала себя. Только растворившись в массе, нашел свое жизненное место Шелехов в «Севастополе» А. Малышкина, – и это было симптоматично для целого ряда книг тогдашней советской литературы.

То трагически, то сочувственно, то благосклонно, то ликующе высвечивала литература 20-х годов этот, представлявшийся реальным, парадокс.

Личность из гущи народа выпрямлялась, становилась нравственно, духовно богаче, и этот всемирного значения процесс был великолепно запечатлен в «Чапаеве», «Виринее», «Разгроме»; «интеллигентская» же личность, оторванная от народа, угасала, как угасли, запутавшись, не поняв времени, Старцов в «Городах и годах» К. Федина, Кавалеров и Иван Бабичев в «Зависти» Ю. Олеши.

Потребовался определенный исторический путь и самой страны, все убедительнее демонстрировавшей гуманистический смысл революции, и литературы, все проницательнее и сосредоточеннее познававшей его, прежде чем настороженно принявшие революцию писатели смогли избавиться от абстрактно-гуманистической тревоги за судьбу человека при социализме.

Вряд ли надобно в данной статье прослеживать этот историко-литературный процесс, обстоятельно и четко раскрытый в многочисленных работах по истории советской литературы. Сейчас мы вправе более пристально исследовать лишь один узкий, но зато проникающий далеко в глубь художественного творчества разрез: как преломляется, выявляется, отображается исторический оптимизм в судьбе отдельной личности. Здесь уже накоплен немалый полувековой опыт советских литератур, находивших, при всем своеобразии национальной специфики, принципиально сходные художественные средства для решения этой проблемы – не единственной, но весьма и весьма существенной для эстетического воплощения исторического оптимизма.

Нынче только очень наивный человек способен вообразить, будто теоретически обоснованная и практически осуществляемая в нашем обществе гармония личного и общественного, совпадение коренных интересов личности и ведущих тенденций исторического развития означает для литературы снятие любых серьезных конфликтов и противоречий между ними.

Не станем касаться тех случаев, когда непосредственные психологические и социальные установки данной личности не соответствуют общим принципам и интересам общества. Так происходит, скажем, с героями недавних повестей Ю. Трифонова, являющимися не просто жалкими, но в известной мере и драматичными фигурами, драматичными в том смысле, что всякая «неуместная», «не пришедшаяся ко времени» личность отражает – в той или иной степени – нарушение общественной гармонии, наличие определенных противоречий.

Речь в данном случае идет о другом – о том вопросе, который раздался и» уст шолоховского Андрея Соколова: «За что же ты, жизнь, меня так покалечила? За что так исказнила?» – героя рассказа, столь расширительно названного: «Судьба человека». Он отвергает поверхностные художественные решения, облегченный подход к бытию личности. Но в этом вопросе звучит не отчаяние взметенной историческим ураганом песчинки, а суровая горечь человека, изведавшего беду и сумевшего превозмочь ее благодаря своей несгибаемой воле, своей твердости в исполнении долга.

Истинное жизнеутверждение не в том, чтобы закрыть глаза на реальные конфликты и противоречия, не в том, чтобы уберечь читателя от зрелища суровых жизненных битв, а в изображении процесса преодоления неблагоприятно складывающихся обстоятельств. Вехи, умело расставленные при воссоздании процесса, позволяют читателю увидеть в их створе перспективу дальнейшего движения. Именно благодаря тому, что оптимизм понимается как открытый в историческую перспективу процесс, а не только как счастливое сюжетное завершение данной ситуации, становится возможным жизнеутверждающий выход из драматических коллизий.

И поскольку, как я уже говорил, значение вопроса, поставленного героем «Судьбы человека», имеет принципиальный характер, он должен найти сходное идейно-философское решение и в других произведениях: только будучи подтверждено многими фактами, частное становится типичным.

Оттого мы и обратимся к трем последним повестям Ч. Айтматова – и мировоззренчески общее и художественно особенное предстанут тогда с большей отчетливостью.

Все отняла война у Толгонай («Материнское поле»). Вслед за Андреем Соколовым она вполне могла бы воскликнуть: «За что же ты, жизнь, меня так исказнила?» И действительно, не за что: враждебная стихия – нашествие гитлеровцев – принесла им беду, страдания, гибель всех близких людей. Как и Соколов, находит Толгонай опору в чужом ребенке, чужой кровиночке. И оказывается, это крайне важно: быть кому-то нужным. Неумирающая человечность – вот в чем оптимистический нравственный итог повести.

Но не только этим примечательна повесть о старой Толгонай: о торжествующей человечности нам поведали и «Джамиля», и «Тополек мой в красной косынке». В «Материнском поле» впервые столь отчетливо выявилось то неповторимое, присущее Айтматову-художнику, в чем находит в его повестях свое художественное воплощение исторический оптимизм: роль природы не как красочного или поэтического фона, а как непосредственно действующего лица, благодаря которому возникает символический – предельно обобщенный – нравственный вывод, поднимающийся над изложением конкретного случая, жизненного казуса.

Так возникает романтическая образность, в которой одухотворенная живая природа (способная, к примеру, вести диалог с человеком) и прямые аналогии между событиями человеческой жизни и явлениями природы (бурлящий горный поток и драма потрясенного мальчика) дополняются сознательной выспренностью иных выражений («отошел Гульсары в иной мир, в табуны господни…») и намеренной «форсированностью» чувств (когда мужчины то и дело плачут, «рыдают»). А эта романтическая структура в свою очередь уже деятельно и неповторимо взаимодействует с пластичной точностью жизненных реалий.

Седая мать, потерявшая в войну и мужа и сыновей, выходит в день поминовения на заветное поле – свидетель ее жизни, такой несчастной и такой по существу богатой. Старая женщина хочет, чтобы о том, что она вынесла, и о том, как она выстояла, узнали все люди, живущие на земле. И с просьбой-мольбой донести ее мысли до всех людей она обращается поочередно к солнцу, что ходит вокруг земли, к туче, что проливается светлым дождем в целом мире, к земле, что держит всех на своей груди. И поле отвечает ей: «Нет, Толгонай, ты скажи. Ты – Человек. Ты выше всех, ты мудрее всех, ты – Человек! Ты скажи!» В этой романтической вере в человека и находит наиболее концентрированное выражение оптимизм повести, пронизывающий – а точнее, составляющий – ее художественную плоть.

Для некоторых прозаиков бывает неважен финал: их влечет повествование, картины жизни (на подобном творческом опыте и возникла, по-видимому, теория о принципиальной онтологической незавершенности, «открытости» эпоса). Для других художников – условно говоря, концептуальных – всегда очень важен финал, заключительная точка. Таков, как видим, Айтматов, художник концептуального дара.

Еще более откровенны и значительны трагические конфликты в судьбе Танабая («Прощай, Гульсары!»). Один из созидателей исторического процесса, он добровольно и сознательно, по велению совести-долга, совершал каждый свой шаг, который подчас горестно отзывался на его собственной судьбе. В критике нередко прямо соотносили судьбу Танабая и судьбу иноходца Гульсары. Действительно, все, что горестно отзывалось на Танабае, горестно отзывалось на Гульсары. Да и в финале возле умирающего мерина сидит подошедший к концу своей жизни Танабай – несправедливо исключенный из партии, проклинаемый алчной невесткой.

Но при всем сходстве судеб человека и животного (собственно анималистические произведения – «Холстомер» Л. Толстого, «Изумруд» А. Куприна, «Дорога» В. Гроссмана – обычно содержат такую параллель или ключ к человеческому переживанию! их особая атмосфера помогает представить самые сложные проблемы бытия как самые простые) есть в их судьбах и принципиальная разница. Если Гульсары беззащитен перед жизнью, перед всем, что его постигало, то Танабай, какой бы стороной ни оборачивалась к нему жизнь, делал все сознательно, убежденно, с верой в конечную правоту своих воззрений. Гульсары – жертва, Танабай – борец, и его воззрения, его убеждения в конечном счете победили. А это одна из ключевых позиций исторического оптимизма: проверка идеалов делом, идеи – практикой. Благородные, но абстрактные идеалисты могут оказаться несостоятельными перед суровым испытанием жизнью. В «Прощай, Гульсары!» победило, «исказнив» самого Танабая, все-таки то, чему он был верен, что непреклонно отстаивал.

  1. М. Горький, Собр. соч. в 30-ти томах, т. 27, Гослитиздат, М. 1953, стр. 322.[]
  2. Александр Блок, Собр. соч. в 8-ми томах, т. 6, Гослитиздат, М.-Л. 1962, стр. 93-94.[]

Цитировать

Бочаров, А. Логика истории и логика искусства / А. Бочаров // Вопросы литературы. - 1972 - №12. - C. 128-151
Копировать