№4, 2000/История литературы

Лев Толстой: искушение неисторией

САМЫЙ, САМЫЙ, САМЫЙ, ИЛИ ТОЛСТОЙ CONTRA ГЕТЕ

Полностью статья будет опубликована в немецком издании «Westostliche Spiegelungen», т. 4. В серии: «Deutsche und Deutschland aus russischer Sicht. 1870- 1917». Инициатор проекта – Лев Копелев. Издатель тома – Дагмар Херрманн.

В России не было писателя, который до такой степени при жизни вкусил бы всю полноту земной славы. В 1898 году Чехов писал Суворину: «28 августа я не буду у Толстого, во-первых, оттого, что холодно и сыро ехать к нему, и во-вторых – зачем ехать? Жизнь Толстого есть сплошной юбилей, и нет резона выделять какой-нибудь один день…» 1Да и вообще в мире не было ни у кого из писателей при жизни такой славы, разве что у Гете, тоже обожествленном своими современниками. Паломники из всех стран мира приезжали к «яснополянскому мудрецу», его слово весило для людей, искавших духовности, более, нежели слово церковных иерархов, тем паче государственных чиновников. Два царя в России, говорили современники, один на троне, другой в Ясной Поляне 2. В письме к Николаю II от 16 января 1902 года писатель называет императора «Любезный брат»3. Влияние писателя и проповедника было безусловным среди читающей публики, то есть тех людей, которые определяли в конечном счете выбор Россией ее дальнейшего пути, в ситуации, когда, говоря словами Толстого, «все переворотилось и только укладывается».»Учитель жизни», «величайший русский писатель», «наш Лютер», однако и посильнее Лютера, ибо, опираясь на христианство, явился основателем новой религии (толстовства), Толстой при жизни стал фактом не только духовного, но и социально-политического движения России. Даже С. Франк, в юбилейной статье 1908 года писавший, что «Толстому, несмотря на мировую славу, суждено жить в духовном одиночестве», тем не менее был уверен: «можно поставить в один ряд с популярностью Толстого» только «славу Вольтера, Гете, Виктора Гюго»4. Философ полагал, что интеллигенция охотнее слушала революционеров, социалистов, в том числе и марксистов-материалистов. Но так ли это? Когда в 1909 году журнал «Вестник знания» провел анкету среди «трудовой интеллигенции» о самом читаемом писателе, то на первом месте оказался Лев Толстой (295 голосов), на втором – с огромным отрывом – Чарльз Дарвин (152 голоса), Карл Маркс был только на шестнадцатом (52 голоса)5. В подпочве взглядов интеллигенции почти всех направлений – прежде всего радикально- антисамодержавных (от Мережковского до Ленина) – находилась толстовская установка на отрицание существующего. Получилось, что, категорически не принимая Достоевского, победившие большевики признали своим именно Толстого. Не случайно требовали, чтоб в социалистической литературе появился «новый Лев Толстой», который сможет с эпическим размахом воспеть новую Россию. Не Пушкин, не Тургенев, не Лесков или Чехов и уж, конечно, не Достоевский и не Бунин! И Франк с горестью констатировал, что «большевизм чествует в Толстом своего единомышленника и великого предшественника» 6.

Смысл его влияния был осознан не сразу. Андрей Белый, скажем, писал: «Лев Толстой – самое выдающееся явление русской жизни XIX столетия» 7. Но по Толстому определяли и смысл движения России в XX веке. И прежде всего мыслители тех стран, которые пережили аналогичные попятные движения от ценностей западноевропейской цивилизации к языческому и антихристианскому варварству, – прежде всего немцы. В 1923 году русский мыслитель Степун заметил этот побеждающий Россию и Германию дух антиевропеизма: «Германия сейчас, быть может, не совсем Европа, в ее судьбе много общего с судьбою России» 8. Но уже в 1922 году Томас Манн писал: «Западно-марксистский чекан, озаривший ясным светом великий переворот в стране Толстого… не мешает нам усмотреть в большевистском перевороте конец Петровской эпохи – западно- либеральствующей европейской эпохи в истории России, которая с этой революцией снова поворачивается лицом к Востоку… Но разве с момента этого исторического поворота, пророком которого, хотя в Москве и не отдают в этом отчета, был Лев Толстой, – разве не с этого момента появилось в Западной Европе ощущение, что и она, и мы, и весь мир, а не только Россия, присутствуем при конце эпохи, эпохи буржуазно-гуманистической…» 9

Добавим к этому, что немцы выступали как проводники западной цивилизации в России. У них учились, но с ними и спорили, их опровергали. Как показал еще Я. Голосовкер, русская литература была полемична по отношению к немецкой мысли. По словам Т. Манна, Гете и Толстой – идейные антагонисты. Гете он определял «как представителя бюргерской эпохи», то есть эпохи либерально- буржуазной, выражавшей сам дух европеизма. Первый удар эта либерально- европейская культура получила от России, а затем и Германия отказалась от европейского идеала свободной и самодеятельной личности. Но если в Германии европейская буржуазность погибла вопреки Гете, то в России – благодаря Толстому. Думается, оппозиция Толстой-Гете имеет всемирно-исторический характер, ибо, как вполне резонно говорил Томас Манн, «Толстой для своей страны и своего народа имеет примерно то же значение, что для нас (то есть немцев. – В. К.) автор «Фауста» и «Вильгельма Мейстера» 10.

Действительно, славой своей они равны. Толстой не меньше Гете стремился занять главное место на литературном Олимпе, чтоб влиять на людей. В 1855 году записывает в дневнике: «Моя цель – литературная слава. Добро, которое я могу сделать своими сочиненьями» (XXI, 148). О своем старшем брате Лев Николаевич писал, что у того были все данные для большого писателя, кроме одного: полностью отсутствовало честолюбие. Лев же хотел быть первым, а первым все (Пушкин, Карамзин, Баратынский, Дружинин, Тургенев) называли Гете. Пушкин не без иронии замечал о любимом английском поэте: «Гете имел большое влияние на Байрона. Фауст тревожил воображение Чильд-Гарольда. Два раза Байрон пытался бороться с великаном романтической поэзии – и остался хром, как Иаков» 11. Почему бы русскому не попробовать?..

По воспоминаниям Бунина, Чехов говорил о Толстом, что тот иногда «хвалит Мопассана, меня… Отчего хвалит? Оттого что он смотрит на нас, как на детей. Наши повести, рассказы, романы для него детские игры. Вот Шекспир другое дело. Это уже взрослый, и он уже раздражает его, что пишет не по-толстовски» 12. Интересно, однако, что, браня Шекспира (Чехов этого не заметил), он не просто отрицал эстетику елизаветинского драматурга, но – полемизировал… с Гете: «До конца XVIII столетия Шекспир не только не имел в Англии особенной славы, но ценился ниже других современных драматургов: Бен Джонсона, Флетчера, Бомона и др. Слава эта началась в Германии, а оттуда уже перешла в Англию. Случилось это вот почему… Гете, бывший в то время диктатором общественного мнения в вопросах эстетических… вследствие совпадения своего миросозерцания с миросозерцанием Шекспира, провозгласил Шекспира великим поэтом. Когда же эта неправда была провозглашена авторитетным Гете, на нее, как вороны на падаль, набросились все те эстетические критики, которые не понимают искусства, и стали отыскивать в Шекспире несуществующие красоты и восхвалять их. Люди эти, немецкие эстетические критики, большей частью совершенно лишенные эстетического чувства…» (XV, 304, 307-308). Не делая этой поправки на полемику с великим немцем, зная, что Толстой, ругая Шекспира, хвалил Семенова и Ауэрбаха, можно поневоле вспомнить Пушкина: «Глупость осуждения не столь заметна, как глупая похвала; глупец не видит никакого достоинства в Шекспире, и это приписано разборчивости его вкуса, странности и т. п. Тот же глупец восхищается романом Дюкре-Дюминиля или «Историей» г. Полевого, и на него смотрят с презрением. Хотя в первом случае глупость его выразилась яснее для человека мыслящего» 13. Менее всего Толстого можно назвать глупцом, не говоря уж о фантастической обширности его познаний и безусловной гениальности. Но в его полемике были доведены до предела антиевропейские тенденции русской культуры.

В своей программной статье «Критика гоголевского периода русской литературы и наши к ней отношения» друг литературной юности Толстого А. В. Дружинин писал: «…великий поэт… жил между нами, хотя мы еще были детьми, когда он угас во всем своем величии. Это Гете. Наполеон мысли, величайший гений поэзии, величайший представитель нашего столетия. Влияние Гете только что начинается, оно продлится на тысячелетия и нескоро еще будет оценено в точности» 14(курсив мой. – В. К.). Гете – центр европейской мысли и искусства, так сказать, квинтэссенция европеизма. Разобраться с Гете – разобраться с отношением России к Европе.

Напомню, что в русской писательской среде, начиная с Карамзина и Жуковского, кумирами были Гете и немецкая литература. В своей первой знаменитой книге Карамзин, к примеру, писал: «…Гердер, Гете и подобные им, присвоившие себе дух древних Греков, умели и язык свой сблизить с Греческим и сделать его самым богатым и для Поэзии удобнейшим языком; и потому ни Французы, ни Англичане не имеют таких хороших переводов с Греческого, какими обогатили ныне Немцы свою Литературу. Гомер у них Гомер: та же неискусственная, благородная простота в языке, которая была душею древних времен, когда Царевны ходили по воду и Цари знали счет своим баранам» 15. Было убеждение, что именно немцы вернулись к подлинной античности. Не случайно Жуковский переводил «Одиссею» с немецкого, а Тургенев самым важным влиянием на свое творчество считал влияние Гете и немецкой философии, которые позволили ему по-новому взглянуть на русскую жизнь 16. Русские писатели чувствовали себя учениками в немецкой школе. Но рано или поздно в любой школе находится ученик, причем из лучших, который начинает бунтовать против учителя. И – как во всяком восстании против авторитетов – приобретается силой самостоятельной мысли многое, но многое отвергается понапрасну, в результате, как говорят психологи, «протестного поведения».

 

НЕМЕЦКИЕ УЧИТЕЛЯ И РУССКИЙ БАРИН

Толстой вырастал как писатель, окруженный лестным вниманием публики и критиков, принадлежавших эпохе так называемых 40-х годов. Что же это была за эпоха, по понятиям современников? Напомню мнения из двух противоположных лагерей – разночинца-радикала Н. Шелгунова и романтика-консерватора К. Леонтьева.

Шелгунов: «…люди сороковых годов взглянули впервые на внутреннюю русскую жизнь и на… русскую мысль сознательным взглядом… Но почему же вся эта честь пала только на их долю? Очень просто. Западная Европа впервые огляделась перед тем от погрома французской революции 1789 г. и наполеоновских войн, пробудивших во всей Европе, и особенно в Германии, такое сильное национальное чувство. А Гете, Шиллер, Гегель, Байрон и др.! Разве они были раньше?… Мыслящим русским людям Европа дала аршин, которым они и принялись перемеривать свое старое, родное… Людям сороковых годов открыла умственные очи Германия – туманная, но умная и патриотическая….» 17 (курсив мой. – В. К.).

Леонтьев: В «литературе 40-х и 50-х годов надо различать две стороны – теоретическую, так сказать, и практическую… Теории эстетические были у нас в те времена очень высоки и глубоки по идеалу, ибо они были под влиянием германской идеальной критики и философии (подчеркнуто мной. – В. К.), выше которой едва ли уже можно на той же почве подняться» 18.

Толстой тоже не избежал – с самого начала своего становления – учебы у немцев. Достаточно сослаться на его «Речь в Обществе любителей российской словесности» (1859), где он выступает вполне в духе гегелевской эстетики и теорий «чистого искусства», называя себя «односторонним любителем изящной словесности» (XV, 8). Посмотрим дневники раннего Толстого:

  1. «9 июля. Читал Гете, Лермонтова и Пушкина. Первого я плохо понимаю, да и не могу, как ни стараюсь, перестать видеть смешное (du ridicule) в немецком языке» (XXI, 127).

«10 июля….читал Лафонтена и Гете, которого начинаю день ото дню понимать лучше».

«14 июля. Утром, кроме обыкновенного чтения Гете…» (XXI, 128).

Зафиксируем ежеутреннее «обыкновенное» чтение Гете.

  1. «29 сентября… Читал «Вертера». Восхитительно» (XXI, 163).

А вот из письма В. В. Арсеньевой от 23-24 ноября. Петербург: «…открыл книгу и прочел удивительную вещь – «Ифигению» Гете. Вам это непонятно (может, будет понятно со временем) то неописанное великое наслаждение, которое испытываешь, понимая и любя поэзию» (XVII-XVIII, 440).

Итак, Гете – это наслаждение, причем наслаждение доступное не каждому. Правда, уже в эти годы чувствуется – пока еще примеривающаяся – готовность к состязанию с великим немцем. Дневник от 23 сентября 1857 года: «Гете холоден. В «Фаусте». Если бы он был молод и силен, то все фаустовские мысли и порывы развил. А развил бы, не уложил бы в эту форму» 19. Впрочем, уже в первой повести Толстого – «Детство» – можно разглядеть некую специфику отношения русского барина к обучающим его людям.

Она начинается с эпизода, как учитель-немец, по имени Карл Иваныч, бьет муху хлопушкой над головой барского дитяти. «Он сделал это так неловко, что задел образок моего ангела, висевший на дубовой спинке кровати… Я высунул нос из- под одеяла, остановил рукою образок… и хотя заспанными, но сердитыми глазами окинул Карла Иваныча… «Только о том и думает всю жизнь, – прошептал я, – как бы мне делать неприятности… противный человек! И халат, и шапочка, и кисточка – какие противные!» Отношение к Карлу Иванычу героя повести и его родителей есть некая модель дальнейшего восприятия немцев героями Толстого. Характерен, кстати, образок ангела, который неловко задевает учитель, то есть неловко задевает самую суть героя. Немец – наставник, и в этом качестве раздражает. Он призывает детей: «Auf, Kinder, auf!.. Nu, nun, Faulenzer!» (Вставать, дети, вставать!.. Ну, ну, лентяй!) Но вдруг у героя приступ сентиментальности, и он признает добродетели учителя: «Какой он добрый и как нас любит, а я мог так дурно о нем думать!» Эти, если так можно сказать, «качели самодурства» барина по отношению к существу низшему и подчиненному проявляются и в поведении родителей рассказчика. Немец выучил детей языку. Мать героя тоже свободно говорит по-немецки, похоже даже, что язык доставляет ей удовольствие. Карл Иваныч был не наемным слугой, он жил не один год в доме, другого жилья у него нет, но в его услугах перестают нуждаться, да и с деньгами трудности, и его рассчитывают, не очень задумываясь, куда он денется. Учитель переживает, делится своим горем с другим слугой: «Я двенадцать лет живу в этом доме и могу сказать перед Богом, Николай, – продолжал Карл Иваныч, поднимая глаза и табакерку к потолку, – что я их любил и занимался ими больше, чем ежели бы это были мои собственные дети. Ты помнишь, Николай, когда у Володеньки была горячка, помнишь, как я девять дней, не смыкая глаз, сидел у его постели. Да! тогда я был добрый, милый Карл Иваныч, тогда я был нужен… 20 Бог с ними! Оттого, что меня не будет, они не разбогатеют, а я, Бог милостив, найду себе кусок хлеба…» (I, 23). Поразительное ощущение – избавимся от немца и жить станет легче! Но вдруг вспыхивает в душе самодурного барина снисходительность после хорошей охоты и жалость при виде немца, который, «утирая платком слезы… вышел из двери» (I, 40), и он говорит жене: «Я беру Карла Иваныча с детьми. Место в бричке есть. Они к нему привыкли, и он к ним, кажется, точно привязан; а семьсот рублей в год никакого счета не делают…»

В этот период писатель вроде бы на стороне немецкого учителя, жалеет его, понимает его доброту. Пока для него самое лучшее, что родила Европа, – это ее дух, искусство, литература, философия. Он и поехал в Европу, желая найти там таких же – как виделось ему по книгам и в кругу русских писателей – восприимчивых к искусству художников и ценителей прекрасного.

И вот первое столкновение и первое непонимание – в швейцарском городке (рассказ «Люцерн», 1857). Тирольский певец, «бедный тиролец», как называет его рассказчик (то есть австриец, но всех австрийцев в «Войне и мире» и в других текстах Толстой считает и называет немцами), поет перед гостиницей народные песенки, богатые люди слушают его, потом расходятся, не заплатив. И вот рассказчик, князь Нехлюдов, живущий на доходы от работы крепостных, которым он тоже не платит, возмущается, дает певцу «несколько сантимов» (то есть совсем мало) и заводит его в ресторан, где тратит огромные деньги на выпивку, вместо того чтобы дать певцу за работу, и начинает демонстрировать европейской цивилизации, что она недостойна так называться, ибо некие чопорные англичане не захотели с ними вместе сидеть и пить. Причем певец объясняет разбушевавшемуся барину, что он уже восемнадцать лет так работает и не пропал до сих пор. Иногда у художника купят его произведение, а иногда и нет. Так бывает. Но русский барин не желает этого понимать, а только подливает вина тирольцу, так что тот, и без того оробевший и напряженный, окончательно смущается и пугается: «Я знаю, что вы хотите, – сказал он, прищуривая глаз и грозя мне пальцем, – вы хотите подпоить меня, посмотреть, что из меня будет; но нет, это вам не удастся». Певцом он тоже не понят. И вот уже стирается грань между рассказчиком и автором, и Толстой не в правоте Божьего мира начинает сомневаться (как, скажем, Иван Карамазов), а обращается к некоему Всемирному Духу (не Богу): это «тот самый дух, который в дереве велит ему расти к солнцу, в цветке велит ему бросить себя к осени и в нас велит нам бессознательно жаться друг к другу», который один «заглушает шумное, торопливое развитие цивилизации». Итак, не христианский Бог, но Всемирный Дух, бессознательный, стихийный, есть противник европейской цивилизации, которую учили его любить немцы (Гегель видел в мировом духе как раз явление божественного разума). По словам почти всех исследователей, именно в «Люцерне» впервые формируется идеология писателя, которая развернется далее в «Войне и мире».

Но именно здесь первый раз под видом защиты личности он отказывает этой личности в праве самой решать свои проблемы. Это очень точно ощутили русские демократы-разночинцы. Скажем, Скабичевский называл певца не то жертвой, не то пассивным орудием героизма Нехлюдова, «разгневанного барина», пояснив: «Не дать денег уличному певцу, это вовсе еще не значит оскорбить его, а напротив того – унизить себя перед ним… Но заставить прострадать час, другой, употребив его жалким, пассивным орудием для выказания своего геройства и показания бездушия ближних, – в этом уже не одно только унижение человеческого достоинства, а окончательное попрание его, уничижение личности… поступок Нехлюдова по отношению к певцу напоминает весьма потехи наших прадедов, которые, не довольствуясь повседневными шутами, любили под веселый час посадить рядом с собой за стол оборваннейшего бедняка из толпы и забавляться при виде, как он смущается, пьет лучшее вино, не пив до сегодня ничего кроме водки, и как присутствием его возле хозяина скандализируются какие-нибудь чопорные барыни» 21 (курсив мой. – В. К.).

Толстой ни на минуту не мог признать себя неправым. Но его творчество с установкой на правду изображения говорило само за себя. Тема о благодеянии европейскому художнику, слабому, жалкому, была продолжена в повести «Альберт» (1858), прообразом «спасаемого» послужил немецкий скрипач Георг Кизеветтер, а сюжет в том, что русский барин Делесов почти силком притащил к себе спивающегося немецкого музыканта, запер в квартире, не давал пьянствовать и не выпускал на свободу. Себе при этом Делесов разрешает ездить в клуб, «проигрывать в вист», то есть тоже прибегать к наркотикам. Но какое чувство презрения испытывает он к спасаемому им артисту-музыканту! «Вот и делай добро людям, – думал он сам с собой. – Я для него стесняюсь, держу у себя в доме это грязное существо… хлопочу, бегаю, а он на меня смотрит, как на какого-то злодея, который из своего удовольствия запер его в клетку… О чем он думает и грустит?.. О нищете, от которой я его спас? Видно, уж он так упал, что тяжело ему смотреть на честную жизнь…» Но ответ есть и у Альберта, он свободы хочет, по собственному глупому хотению жить, а не по прихоти морализирующего барина-самодура: «Вы не можете не пустить меня! У меня паспорт, я ничего не унес у вас! Можете обыскать меня! Я к полицмейстеру пойду!»

Поначалу повесть называлась «Погибший». Толстой здесь дистанцируется от современных западных художников как учителей. Теперь, на его взгляд, они способны жить только в качестве опустившихся бедняков, на искус подлинного творчества у них нет ни сил, ни смелости. Отношение к ним у русского барина может быть только покровительственное – сверху вниз.

 

ЛЕВ ГОТОВИТСЯ К ПРЫЖКУ

Уже раннее творчество Толстого состояло из шедевров, в которых он если и не превзошел, то быстро поднялся на уровень лучших отечественных писателей. И постепенно искусство перестает волновать его и кажется ему неинтересным. Об этом он пишет Дружинину (1859): «Я… кажется, не буду писать… жизнь коротка, и тратить ее в взрослых летах на писанье таких повестей, какие я писал, совестно. Можно и должно и хочется заниматься делом» (XVII-XVIII, 530-531). К началу 60-х годов меняется в России общественная ситуация. Идет подготовка Великих реформ. Встала задача приобщения миллионов людей к достижениям мировой цивилизации, возникла потребность в грамотности. Толстой уходит в идею просвещения России. Без этого немыслимы никакие реформы 22. И он ищет лучших способов образования. Едет в Веймар (город славы Гете) изучать фребелевскую систему. Ведь именно в педагогике Запад силен. Прежде всего немцы. В 1861 году пишет в дневнике: «Германия одна выработала педагогию из философии. Реформация философии. Англия, Франция, Америка подражали» (XXI, 233).

Он путешествует по Европе, общается (достаточно восприимчиво) с Герценом, другим русским барином, бывшим выучеником Гегеля, но резко критически относящимся к современным немцам, считающим их («немецких русских» и «русских немцев») главной опасностью для России: от (вспомним тут Карла Иваныча из «Детства») «немцев при детях… до немцев при России» – Клейнмихелей, Нессельроде, Бенкендорфов, а «над ними олимпийский венок немецких великих княжон с их братцами, дядюшками, дедушками» 23. Толстой прислушивается, пока не реагируя на германофобские соображения. Но многое созвучно его ощущениям. Например, идея, что высокое искусство осталось в прошлом. В «Концах и началах» Герцен, обращаясь к оппоненту, спрашивал: «…о чем ты, собственно, говоришь – о настоящем или прошедшем? О том ли, что искусство развилось на Западе, что Дант и Бонарроти, Шекспир и Рембрандт, Моцарт и Гете были по месту рождения и по мнениям западниками? Но об этом никто не спорит… Но где же… новое искусство, где художественная инициатива? Разве в будущей музыке Вагнера?» 24 Все это принимается Толстым, включая иронию по поводу современной музыки. Письмо Герцену от 8/20 марта 1861 года: «…вчера, слушая «Фауста» Гуно, испытал весьма сильное и глубокое впечатление, хотя не мог разобрать, произведено ли оно было музыкой или этой величайшей в мире драмой, которая осталась так велика даже в переделке французского либретто» (XVII-XVIII, 557).

Классика остается классикой. На современном Толстому Западе, как ему кажется, превзойти ее некому. Художественная инициатива должна прийти из России. Но для начала надо отступить и посмотреть, подумать, найти свою точку опоры для состязания с классикой – в высших ее проявлениях.

Тем временем выясняется, что немецкие теории к народу (даже к немцам) непригодны: «Германия может гордиться только образованием народа по статистическим сведениям, народ же по-прежнему, большею частью, выносит из школы только отвращение к школе» (XVI, 7-8). Тем более российские крестьянские дети. И в споре с цивилизацией русский барин прибегает к лукавому аргументу. Зачем эта грамотность и цивилизация, если народ ее не принимает? Так же можно сказать: зачем христианские сложности – они непонятны народу. Правда, по поводу неприятия народом образования ему успел возразить Чернышевский, крупнейший русский демократ, пытавшийся утвердить в России через науку христианские ценности 25. Толстой писал, что «народ постоянно противодействует тем усилиям, которые употребляют для его образования общество или правительство» (XVI, 7). Чернышевский отвечал: «Мало ли чему может иногда противодействовать народ!.. при Аранде и Флориде Бланке в Испании он противодействовал отменению инквизиции; у нас он противодействовал попыткам ознакомить его с возделыванием картофеля… В некоторых, – пожалуй, в довольно многих, – случаях народ довольно упорно противился заботам об его образовании. Что ж тут удивительного? Разве народ – собрание римских пап, существ непогрешительных? Ведь и он может ошибаться, если справедливо, что он состоит из обыкновенных людей» 26.

Не забудем, что в это время произошло освобождение крестьян, то есть миллионы людей получили шанс на общественную жизнь, на существование в истории. Но способны ли они на это? Гердер полагал, что славяне находятся вне истории, Гегель говорил о запоздалом вхождении России в историческую жизнь. Но вот в начале 60-х пошли реформы армии, судопроизводства, собственности. Эти протобуржуазные реформы еще активнее заставляли людей обращаться к историческому опыту Западной Европы. В самой России пишутся истории Соловьева, Кавелина, Чичерина, встраивавшие следом за Карамзиным Россию в европейский исторический процесс. С. М. Соловьев создает в эти годы тома, посвященные великому перевороту Петра Первого, вернувшего Россию в Европу. В России XIX века стала очевидной необходимость продолжения европеизации, то есть установления принципа свободной, самодеятельной личности. И как раз европеизация более всего ставилась под сомнение. Как правило, эпоху реформ большинство населения переносит с трудом, поскольку – если использовать толстовский образ – это то время, когда все переворачивается, но отнюдь не похоже, чтоб когда-нибудь уложилось. В результате возникают идеи контрреформ. Причем эти контрреформы апеллируют обычно к некоему архаическому прошлому, когда не было чуждых влияний, прошлому, которое актуализируется в грандиозных идеологических построениях. Так, ответом на распад патриархальной Греции стало великое «Государство» Платона, направленное против движения истории, воскрешавшее структуры древнеегипетского кастового строя и древнегреческой военной архаики. Именно платоновского масштаба и пафоса сочинение («Война и мир») получила Россия от Толстого.

Терзаниям гордого духа, ощущению богоизбранности личности, которое переживали и выражали те же Наполеон, Гете (этот, по словам Дружинина, «Наполеон мысли»), утверждению Гегеля, что одни народы являются историческими, а другие внеисторическими, Толстой хотел противопоставить нечто иное, что сильнее истории, и найти это «нечто» в России. Конечно, он знал извечную славянофильскую точку зрения, что Россия противостоит Западу, но он полагал, что не сегодняшняя и не вчерашняя, а та, которую ему еще предстояло открыть, вечная и незыблемая. В статье «Прогресс и определение образования» (1863), накануне романа-эпопеи, он писал: «Со времен Гегеля… в литературных и изустных спорах, в особенности у нас, царствует один весьма странный умственный фокус, называющийся историческое воззрение… мы пытаемся найти тот общий умственный закон, которым руководилась деятельность человека… Историческое же воззрение на все наши попытки отвечает только тем, что Руссо и Лютер были произведениями своего времени. Мы ищем то вечное начало, которое выразилось в них, а нам говорят о той форме, в которой оно выразилось…» (XVI, 67, 71). Толстой искал абсолюта, историзм же мешал этим поискам, ибо говорил об относительности любой идеи, разбивая предпосылки общественного фанатизма.

Разочарование в Западе наиболее остро выразил в то время, пожалуй, именно Герцен. Помимо рассуждений о закате там творческой силы, Герцен говорил об исчерпанности западноевропейской концепции истории и необходимости противопоставить ей контристорическую позицию (в тексте о Роберте Оуэне): «Не проще ли понять, что человек живет не для совершения судеб, не для воплощения идеи, не для прогресса, а единственно потому, что родился, и родился для… настоящего» 27. Но отказ от западноевропейской идеи истории не означал ли выход вообще за пределы истории? Герцен высказал эту мысль среди прочих, а Толстой ее подхватил в письме к лондонскому эмигранту от 14/26 марта 1861 года: «Ваша статья об Овене, увы! слишком, слишком близка моему сердцу… Вы говорите, что я не знаю России. Нет, знаю свою субъективную Россию, глядя на нее с своей призмочки. Ежели мыльный пузырь истории лопнул для вас и для меня, то это тоже доказательство, что мы уже надуваем новый пузырь, который еще и сами не видим. И этот пузырь есть для меня твердое и ясное знание моей России…» (XVII-XVIII, 560). Герцен в письмах «К старому товарищу» (1869) вернулся к европейской концепции истории. Толстой же гениально (быть может, и интуитивно отчасти) понял, что вместо «идеи истории» надо поставить «идею внеистории».

Правда, его ждали еще и удары, и проблемы, прежде чем он решился схватиться с западноевропейскими гениями. После того как яснополянская школа начала действовать, в доме Толстого (в его отсутствие) был произведен обыск. В письме к А. А. Толстой он пишет о своем желании «экспатриироваться». «К Герцену я не поеду. Герцен сам по себе, я сам по себе. Я и прятаться не стану, я громко объявлю, что продам именья, чтобы уехать из России, где нельзя знать минутой вперед, что меня, и сестру, и жену, и мать не скуют и не высекут, – я уеду» (XVII- XVIII, 589). Затем решительное письмо императору, даже дерзкое: «Для того, чтобы знать, кого упрекать во всем случившемся со мною, я решаюсь обратиться прямо к Вашему Величеству. Я прошу только о том, чтобы с имени Вашего Величества была снята возможность укоризны в несправедливости и чтобы были, ежели не наказаны, то обличены виновные в злоупотреблении этого имени» (XVII-XVIII, 594).

Но он оставался жить в России, а оставаясь, должен был найти примирение с самим собой и с Россией, чтобы найти свою Россию в противовес императорской. У него уже были поиски идиллического места подальше от властей – «Казаки», или в личной жизни – «Семейное счастье». Однако он хотел найти нечто подобное для всей России и – в реальности. Начатый им роман о декабристах – людях, противостоявших самодержавию, – его уже не устраивает. Надо найти то, что они защищали. А как полагал тот же Герцен, декабристы были следствием войны 1812 года. Но с кем они боролись? Какой такой дивный мир стоял за ними? Раз, победив Наполеона» они потом пошли против самодержавия, значит, ценности их были не отрицательные, а положительные. И тут, на счастье Толстого, он открыл этот мир.

Он женился по любви, по страстной любви. Стоит привести дневниковую запись от 5 января 1863 года: «Люблю я ее, когда ночью или утром я проснусь и вижу – она смотрит на меня и любит. И никто – главное, я – не мешаю ей любить, как она знает, по-своему. Люблю я, когда она сидит близко ко мне, и мы знаем, что любим друг друга, как можем, и она скажет: Левочка, – и остановится, – отчего трубы в камине проведены прямо, или лошади не умирают долго и т. п. Люблю, когда мы долго одни и я говорю: что нам делать? Соня, что нам делать? Она смеется. Люблю, когда она рассердится на меня и вдруг, в мгновенье ока, у ней и мысль и слово иногда резкое: оставь, скучно; через минуту она уже робко улыбается мне. Люблю я, когда она меня не видит и не знает, и я ее люблю по- своему. Люблю, когда она девочка в желтом платье и выставит нижнюю челюсть и язык, люблю, когда я вижу ее голову, закинутую назад, и серьезное и испуганное, и детское, и страстное лицо, люблю, когда…» (XXI, 245). Жена ему досталась настоящая помощница и в любви, и в работе. И уже пишет он в письме А. А. Толстой в октябре 1863-го: «Я муж и отец, довольный вполне своим положением и привыкнувший к нему так, что для того, чтобы почувствовать свое счастие, мне надо подумать о том, что бы было без него. Я не копаюсь в своем положении (grobein 28 оставлено) и в своих чувствах и только чувствую, а не думаю о своих семейных отношениях. Это состояние дает мне ужасно много умственного простора. Я никогда не чувствовал свои умственные и даже все нравственные силы столько свободными и столько способными к работе. И работа эта есть у меня. Работа эта – роман из времени 1810 и 20-х годов, который занимает меня вполне с осени… – и добавляет (именно той собеседнице, которой сообщал о своем твердом решении покинуть Россию): –…Взгляд мой на жизнь, на народ и на общество теперь совсем другой, чем тот, который у меня был…» (XVII-XVIII, 608-609).

 

ИДИЛЛИЯ И ЭПОС ПРОТИВ ИСТОРИИ

Вот этот мир семейной помещичьей идиллии он и противопоставил историческому процессу, как он порожден Западной Европой. Если в литературе с XVIII века входит тема крушения идиллии при ее столкновении с движением времени и историей («Старосветские помещики», Филемон и Бавкида в «Фаусте», Обломов и Обломовка), то Толстой рисует победу идиллии над историей. По Бахтину, для идиллии характерна органическая прикрепленность событий жизни «к родной стране со всеми ее уголками», в этом пространстве жили отцы и деды, будут жить деды и внуки. «Война и мир» вроде бы об этом, но не только. Толстой резко усложняет ситуацию, сопрягая идиллию с эпосом, помещает свою идиллию в эпическое время. Сознательность его обращения к эпическому мышлению очевидна: в 1863 году он записал в дневник: «Эпический род мне становится один естественен» (XXI, 245).

Процитирую Бахтина о трех конститутивных чертах эпопеи: «1) предметом эпопеи служит национальное эпическое прошлое, «абсолютное прошлое», по терминологии Гете и Шиллера; 2) источником эпопеи служит национальное предание (а не личный опыт и вырастающий на его основе свободный вымысел); 3) эпический мир отделен от современности, то есть от времени певца (автора и его слушателей), абсолютной эпической дистанцией» 29. Иными словами, эпос – это как бы внеисторическая история, которая приобретает черты фаустовского «остановленного мгновения», вечности. Эпическое время, в котором протекает идиллическая жизнь толстовских героев, есть национальное эпическое прошлое – победа России над владыкой почти всей Европы. Победители же – те, кто вырос среди помещичьих просторов. Дворяне – отцы и родоначальники современности, «лучшие», как гомеровские герои, они-то и спасли Россию совместно с народом 30. А правительство, русские немцы, разночинцы и бюрократы только мешали. Вот тот платоновско-гомеровский миф, который Толстой предложил России и миру.

Роман долго мыслился просто как идиллия. В майском письме к Фету от 1866 года он сообщает, что собирается окончить роман «к 1867 году и напечатать весь… и под заглавием «Все хорошо, что хорошо кончается» (XVII-XVIII, 650). Название, кстати, шекспировское. В том же письме полушутя, но о серьезном: «Вы читаете Аристофана. Я это очень понимаю и читаю хоть и свежее, но в том же роде – «Дон Кихота», Гете…» (XVII-XVIII, 650). Как «очень большое» впечатление от литературы в своей жизни (список из 46 наименований) он назвал эпическую идиллию Гете «Герман и Доротея», которую он прочитал к 35-ти годам 31, то есть к началу работы над «Войной и миром» и страстной любви к молодой жене. Именно Гете дал ему эпический античный настрой, показал, что античный эпос можно увидеть в современности. Гетевская поэма начинается с беженцев, которые бегут от войны, и «добрые немцы» снабжают их своими вещами, – сюжет отзовется в сцене, когда Наташа отдает подводы под раненых, приговаривая: «Мы не немцы какие-нибудь», – то есть в отличие от немцев мы способны к добру, нам ничего не жалко. Такое беспощадное неприятие немцев можно найти только еще в одной выдающейся книге тех лет – трактате Н. Я. Данилевского «Россия и Европа», оконченном, как и толстовская эпопея, в 1869 году. Утверждая, что германские и славянские племена друг друга отталкивают, антипатичны друг другу, Данилевский обвинил в неприязни к России именно европейское чувство истории, ибо «этот-то исторический инстинкт и заставляет Европу не любить Россию… Все самобытно русское и славянское кажется ей достойным презрения, и искоренение его составляет священнейшую обязанность и истинную задачу цивилизации.

  1. »Переписка А. П. Чехова», в 2-х томах, т. 1, М., 1984, с. 261. []
  2. См.: А. Суворин, Дневник, М., 1992, с. 316.[]
  3. Л. Н. Толстой, Собр. соч. в 22-х томах, т. XIX-XX, М., 1984, с. 502. В дальнейшем все ссылки на это издание даются в тексте с указанием тома и страницы. Курсив в цитатах из Толстого, за исключением особо оговоренных случаев, мой. – В. К.[]
  4. С. Л. Франк, Лев Толстой и русская интеллигенция. – С. Л. Франк, Русское мировоззрение, СПб., 1996, с. 440.[]
  5. См.: «Родина», 1998, № 3, с. 72.[]
  6. С. Л. Франк, Толстой и большевизм. – С. Л. Франк, Русское мировоззрение, с. 457. Нигилистический пафос Толстого как предшественника сил, совершивших Октябрьскую революцию, был внятен и наиболее зорким зарубежным мыслителям: «…толстовская клокочущая ненависть вещает против Европы, от которой он не в состоянии освободиться. Он ненавидит ее в себе, он ненавидит себя. Это делает Толстого отцом большевизма» (Освальд Шпенглер, Закат Европы, т. 2, М., 1998, с. 200). Правда, причины этой ненависти Шпенглер не видит, полагая ее в том, что Толстой был горожанин. Субстанция, родившая Толстого, однако более мощная и почвенная.[]
  7. Андрей Белый, Трагедия творчества. Достоевский и Толстой. – Андрей Белый, Критика. Эстетика. Теория символизма, в 2-х томах, т. I, М., 1994, с. 413.[]
  8. Федор Степун, Мысли о России. – «Современные записки», XV, 1923, с. 292.[]
  9. Томас Манн, Гете и Толстой. Фрагменты к проблеме гуманизма. – Томас Манн, Собр. соч. в 10-ти томах, т. 9, М., 1960, с. 598.[]
  10. Томас Манн, Гете и Толстой. Фрагменты к проблеме гуманизма, с. 492.[]
  11. А. С. Пушкин, Полн. собр. соч. в 10-ти томах, т. VII, М. – Л., 1951, с. 518.[]
  12. И. Бунин, Освобождение Толстого. – Янко Лаврин, Лев Толстой, [Челябинск, 1999], с. 436.[]
  13. А. С. Пушкин, Полн. собр. соч. в 10-ти томах, т. VII, с. 515.[]
  14. А. В. Дружинин, Литературная критика, М., 1983, с. 152-153.[]
  15. Н. М. Карамзин, Письма русского путешественника, Л., 1984, с. 73.[]
  16. См. об этом мою статью: Владимир Кантор, Иван Тургенев: Россия сквозь «магический кристалл» Германии. – «Вопросы литературы», 1996, № 1.[]
  17. Н. В. Шелгунов, Литературная критика, Л., 1974, с. 65, 66, 67.[]
  18. К. Леонтьев, Анализ, стиль и веяние. О романах гр. Л. Н. Толстого. Критический этюд. – «Вопросы литературы», 1989, № 1, с. 212.[]
  19. «Л. Н. Толстой о литературе. Статьи. Письма. Дневники», М., 1955, с. 43.[]
  20. Напомню, забегая вперед, слова князя Андрея, что он бы немца от постели родного отца прогнал бы. Рифмовка тем и проблем внутри произведений Толстого постоянная и удивительная, в том смысле, что он каждый раз как бы заново переосмысляет весь свой опыт, строя новую идеологическую модель.[]
  21. А. М. Скабичевский, Граф Лев Николаевич Толстой – как художник и мыслитель. – «Сочинения А. Скабичевского. Критические этюды, публицистические очерки, литературные характеристики», в 2-х томах, т. 1, СПб., 1895, стлб. 642-643.[]
  22. В 1860 году он писал Е. П. Ковалевскому: «Не только нам, русским, но каждому иностранцу, проехавшему 20 верст по русской земле, должна в глаза кинуться численная непропорциональность образованных и необразованных или, вернее, диких и грамотных… Впрочем, ежели бы в Англии приходился 1 дикий на сто, и тогда, наверно, общественное зло происходило бы только от этого процента диких. Общественное зло, которое у нас в привычку вошло сознавать и называть разными именами, большей частью насилием, деспотизмом, что это такое, как не насилие преобладающего невежества» (XVII-XVIII, 545).[]
  23. А. И. Герцен, Русские немцы и немецкие русские. – А.И. Герцен, Собр. соч. в 30-ти томах, т. XIV, М., 1958, с. 148, 149.[]
  24. А.И.Герцен, Собр. соч. в 30-ти томах, т. XVI, с. 135.[]
  25. См. мою статью: В. Кантор, Срубленное древо жизни. – «Октябрь», 2000, № 2.[]
  26. Н. Г. Чернышевский, Полн. собр. соч. в 15-ти томах, т. X, М., 1951, с. 505-506.[]
  27. А. И. Герцен, Собр. соч. в 30-ти томах, т. XI, с. 249.[]
  28. Grubeln – размышлять, раздумывать (нем.). Слово это любил Герцен, как характерное для русских, прошедших школу немецкой философии. Так что, похоже, Толстой избавлялся, как ему казалось, от рожденной немецкой философией рефлексии.[]
  29. М. М. Бахтин, Эпос и роман. – М. М. Бахтин, Литературно-критические статьи, М., 1986, с. 401.[]
  30. Стоит привести наблюдение современного писателя: «Как упиваются автор и персонажи своим дворянством! Толстому дорого все, что есть дворянство, и этим он заражает читателя. Герои же ни на минуту не забывают о своем происхождении. И почему они непременно в каждой фразе прибавляют в обращениях друг к другу титул, хоть сто раз кряду? Достоевский точно подметил, что Толстой – это писатель дворянства. Ведь, скажем, в прозе Пушкина отсутствует эта дворянская спесь, словно масляная пленка по воде покрывающая все содержание» (Сергей Боровиков, В русском жанре. Над страницами «Войны и мира». -«Новый мир», 1999, № 9, с. 178).[]
  31. См. его письмо к М. М. Ледерле от 25 октября 1891 года (XIX-XX, 229). Эта поэма Гете была, видимо, популярна среди русских литераторов. В тургеневской повести «Ася» (1857), которую Толстой хорошо знал, рассказчик читает вслух «Германа и Доротею».[]

Цитировать

Кантор, В.К. Лев Толстой: искушение неисторией / В.К. Кантор // Вопросы литературы. - 2000 - №4. - C. 120-181
Копировать