№2, 2000/XХI век: Искусство. Культура. Жизнь

Красноречие по-слуцки

Слуцкий любил живопись. Его памяти я хочу предложить групповой портрет Бориса Слуцкого. Что за притча? Это как? Все просто. Это – Слуцкий и другие, Слуцкий на фоне, Слуцкий во взаимопритяжениях и взаимоотталкиваниях – словом, Слуцкий. Которого много. Которых много. Который один.

Слуцкий – из тех поэтов, для которых категория времени существует безусловно и принимается как императив. Зависимость от времени определяет и нынешнюю судьбу его поэзии – именно поэзии, а не наследия. Наследие – нечто незыблемое, стойкая масса созданного, собранного или еще не собранного в полиграфической оболочке. Оно присыпано археологической пылью. С ним имеет дело история.

Иное дело – поэзия. Особенно та поэзия, каждый звук которой ориентирован на фон своего времени. Она, увы, зависит и от чужого ей времени. Она сама это выбрала. Она сама назначила своим судьей – время.

Вряд ли есть смысл рассуждать о потенциях поэзии относительно свободы от времени. По сути, такой вид существования поэзии невозможен. Дело в пропорциях и приоритетах. Слуцкий почти всю жизнь считал свое время вот именно своим.

Его позднее трагическое открытие состояло в том, что он осознал свою чужеродность и ненужность той современности, на служение которой он положил эту самую жизнь. Одновременно он, еще до заката, в расцвете лет, ощущал утрату своего времени.

Год или два

те слова,

что я писал,

говорила Москва.

Оно отошло давным-давно,

время,

выраженное мною,

с его войною и послевойною.

Нынче бушует и вовсе чужое время. Оно развеяло, разметало, рассыпало в прах все основные представления Слуцкого о человеке и стране, в которой данный человек обитает. О том и другом он думал лучше и не так, как и чем все тут у нас обернулось.

Его монументальная непреклонность выглядит нынче воздушной грезой о разумности бытия. Те степени свободы, которые он отвоевывал для себя одну за другой, отличаются от нынешних, как немое кино от звукового. У него есть строка «Грозные шестидесятые годы». Это те-то годы – грозные?..

Главный изъян советского миропонимания – отсутствие онтологической характеристики в подходе даже к таким глобальным явлениям, как величайшая война, из горнила которой вышел поэт Борис Слуцкий. Но, говоря о Слуцком, мы имеем дело с поэзией, а поэзия по определению несет в себе онтологический гул. Советская поэзия – ее концентрированно-идеологизированная часть, в которую Слуцкий вошел сознательно и бестрепетно, – стремилась к победе над иррациональностью – или, по-другому, над загадкой – бытия, подключая семантику и другие возможности слова к решению своей сверхзадачи по переустройству мира и переделке человека. Луговской в конце 20-х годов просил Республику: «Возьми меня, переделай/и вечно веди вперед».

Такой просьбы не могло быть у Слуцкого. Он был уже «переделан». «Лобастые мальчики невиданной революции» (П. Коган) шли на фронт с упоительным предощущением близкой победы как раз по той причине, что в их мысленном мироздании не было хаоса – там был космос пламенной коммунистической мечты и железной социалистической практики. Этот головной миропорядок не могла разрушить и та тягостная, неподвластная молодым мозгам информация, которую порождала сама атмосфера конца 30-х, тем более что кое-кто из сверстников уже побывал весьма далеко, но – вернулся, и об этом Слуцкий вспомнит очень большое время спустя («Ор-фей»).

Они готовы были к жертве и на своих вечеринках говорили о смерти: чего стоит идея Когана написать стихотворение памяти друг друга…

На войну шли как на подвиг и как на парад, порой – в прямом смысле на парад: так было 7 ноября 1941 года. С парада – на фронт. Стало быть, и обратный путь должен быть таким – с фронта на парад.

Оказалось, что промежуток между парадами – четыре года смерти и крови. На полях войны полегла лучшая фаланга как минимум пары поколений. Слуцкий считал – больше: «Да, тридцать возрастов войне проклятой/Понадобилось». Самое невероятное и самое роковое для поколения Слуцкого – произошло: с фронта – на парад. И это был Парад Победы. Печатая шаг по брусчатке Красной площади, сапоги победителей ставили точку на прениях вокруг правоты идеологии. Сталин вывернул наизнанку жертвенный подвиг народа, высший смысл жертвы подменив мародерством доктрины.

Наверно, нельзя сейчас, задним числом, говорить о слепоте юношей, ставших поэтами войны. Кровавое существо войны, увиденное ее поэтами, стало еще одним – от противного – интенсивным источником упований на грядущее торжество утопии. Слуцкий по крайней мере обрек себя на такой выход из ужаса увиденного и пережитого.

Случай Слуцкого – случай добровольного и волевым образом вмененного себе в долг идеализма, усиленного генной памятью пророческого библейского прошлого. Рыжий ветхозаветный пророк в роли политрука. Моисей и Аарон в одном лице. Косноязычие первого, переходящее в красноречие второго. Точнее, их языковая смесь.

Это – если говорить красиво…

Евгений Рейн недавно в Малом зале ЦДЛ, где собрались друзья поэзии Слуцкого в связи с 80- летием поэта, вспомнил и рассказал сюжет знакомства – своего и Бродского – со Слуцким. Молодые ленинградцы, потчуемые мэтром, прочли стихи. Слуцкий благосклонно отнесся к тому и другому. Никакой передачи лиры не произошло. Однако Рейну было сказано, и сейчас немолодой Рейн охотно поддерживает эту мысль, что ему-де вредит некое адвокатское красноречие.  Наверно, в такой метафорике сам Слуцкий – обладатель красноречия прокурорского.

Похоже. Но в целом – несправедливо.

Тем не менее в эпитете Слуцкого относительно молодого поэта содержалось точное ощущение – на уровне тонкого наблюдения. Обвинительный уклон времени подспудно вымещался тоном защиты в отношении самой жизни, ее нерегламентированных проявлений. Проще говоря, время добрело.

Добрело оно, разумеется, весьма условно. Но, если иметь в виду Бродского, тунеядец – все же не враг народа. Сам факт встречи поколений за столиком с выпивкой и закуской свидетельствовал о возможности естественного течения жизни без убийственных разрывов в ее, жизни, взаимосвязях.

В этом контексте позволю себе воспроизвести мимолетный эпизод и своего пересечения с живым Слуцким. В апреле 67-го в Москве прошел фестиваль (кажется, так это называлось) поэзии Сибири и Дальнего Востока. Я прибыл из Владивостока.

Меня занесло на улицу Воровского во двор журнала «Юность» (наверно, заглядывал в журнал). В солнечных лучах головокружительной весны, под взглядом бронзового бородато-бровастого Льва Толстого мелькнул феерический Антокольский, блеснула нездешняя Ахмадулина. Они были видениями. Физической реальностью стал Слуцкий. Он не просиял – он проходил рядом твердым шагом. Я остановил его, представился. Больше белесый, нежели рыжий, он поднял бровь углом.

– Кто у вас там главный поэт?

Я ответил коротко:

– Я.

Ему понравилось, он кивнул, как бы в знак согласия, и мы расстались. Может быть, он просил звонить ему. Кажется, он куда-то уезжал из Москвы. Развития знакомства не последовало.

Нелишне дополнить эту сцену следующей. В тот же день за цэдээловским столиком я рассказал о встрече со Слуцким его недавнему подопечному Куняеву, с которым меня годом раньше свел его приезд на тихоокеанские берега. Он согласился с моей самооценкой («Правильно!»), понимающе улыбнулся и кивнул, никак не прокомментировав поведение мастера. Стиль поведения был единым. Годом раньше Куняев вкратце рассказывал о своем уходе из-под диктата Слуцкого.

Других причин и аргументов ушедший ученик тогда не обнаруживал.

Моими любимыми в ту пору стихами Слуцкого, наравне с «Лошадьми в океане», были эти:

Давайте после драки

Помашем кулаками:

Не только пиво-раки

Мы ели и лакали,

Нет, назначались сроки,

Готовились бои,

Готовились в пророки

Товарищи мои.

Думаю, светловские слова о добре с кулаками, использованные Куняевым, связаны с этими стихами вольно или невольно. Я говорю не о конечном пафосе кулачного права на поприще добра и зла. Я говорю о начальном праве силы, заложенном в творчестве моих современников на безмерном пространстве между его полюсами.

Хотя именно у Слуцкого сказано (о детворе): «Решает без помощи кулаков,/Каков их двор и мир каков». Впрочем, в этом-то можно и усомниться.

Характерно, что адвокатское красноречие Слуцкий нашел у Рейна, но не у Бродского.

На Слуцком пересекались, говоря очень приблизительно, пути питерского западничества и калужско-московского почвенничества. Это красноречивей всего свидетельствует как о самой роли Слуцкого в том поэтическом времени, так и об амплитуде его интересов.

Яростно нетерпимый ко всему советскому, Бродский постоянно величал Слуцкого среди своих учителей. Не парадокс ли? Ведь речь о Слуцком. О коммунисте Слуцком.

Об авторе антипастернаковской инвективы.

Не парадокс. Речь о поэзии. О поэзии силы.

В центре поэзии силы стоит человек, осознающий себя гиперличностью. Это не мания величия. Это зов и осуществление великой судьбы. Такой человек говорит: «Я/пол-отечества мог бы/снести, а пол -/отстроить, умыв». Или так: «Я говорил от имени России…»

Перемахнув через времена, завершу эту часть моих заметок о Слуцком опять-таки лично- эмпирическим мотивом. Во второй половине 80-х годов участилось (раз в месяц – это часто) мое – телефонное по преимуществу – общение с Межировым. В каждый наш разговор со стороны Межирова залетало имя Слуцкого. Я хорошо помнил, как еще в 67-м году, при нашем первом свидании у него дома, Межиров обронил: после войны Слуцкий бездомно скитался по Москве на огромной дистанции от официального признания и тем более житейских благ. Не менее ясно я помнил и тот тусклый позднезимний день, когда Слуцкого хоронили из покойницкой Кунцевской лечебницы.

Помнил Межирова в дорогой дубленке и пышной ондатровой шапке, из-под которой куском серого льда мерцало несчастное лицо, когда-то голубоглазое. Помнил шоковый шорох, прошедший по скорбной толпе, когда сквозь нее в тесном помещении к изголовью гроба приближался Куняев и затем произнес свою речь.

На даче у Межирова уже в 86-м мы за бутылкой водки, принесенной хозяином дачи от нежадного соседа – Евтушенко, вели вечернюю беседу до поздней ночи с называнием имен, и чаще всего возникали имена Смелякова и Слуцкого. Особенно его – Слуцкого. Межиров, как всегда, читал наизусть, и его чтение потрясало.

Я – ржавый гвоздь, что идет на гроба

Я сгожусь судьбине, а не судьбе.

Когда обильны твои хлеба,

Зачем я тебе?

Было совершенно ясно, что Межиров говорит о первом, на его взгляд, поэте эпохи. Я понимал, что присутствую при подведении итогов. Кончилось многодесятилетнее ристалище. Венок победы доставался сильнейшему.

Первый поэт (эпохи, поколения). Что это такое? Суд молвы? Вердикт критики? Общее решение собратьев? Все это вместе?

Всегда ли значительность поэта равна любви к нему? Не бывает ли так, что любишь поэта не за его масштаб, но просто потому, что любишь? То есть он совпадает с тобой, трогает в тебе те струны, которых не касается десница великана?

Мне ближе Межиров. Его мелодекламация. Его самоподавленная высокопарность. Его гримасы («Я перестал заикаться./Гримасами не искажается рот»). Слуцкий напирает на тебя: учит, зовет, ведет, судит, воспитывает, руководит. Межиров идет рядом с тобой, разговаривая сам с собой.

Можно видеть вещи так: имярек – мой первый поэт. Однако сила вещей такова, что первый поэт – общее достояние и понятие общее. С ним мы и имеем дело, говоря о Слуцком. Или о Бродском.

Вопрос ставится так, потому что заноза этого вопроса,

помимо прочего, создала нарыв, разрешившийся стайным антипастернаковским гноем 58- го года. Ведь то был дворцовый переворот в «стране поэзии»: с трона сбрасывали ее царя. Самойлов свидетельствует – через много лет Слуцкий сказал о Бродском: «Таких, как он, много». Чуял угрозу чужого первенства?

Вопрос ставится именно так еще и потому, что на дворе конец века. Итоги. На мой взгляд, в этой ситуации у нас произошла некоторая аберрация памяти. Общий обвал, постигший страну, исказил дорогу и смешал все карты. По существу мы сейчас подводим итоги последних пятнадцати лет. Повторяю и настаиваю: нынешняя картина поэзии (хотя бы в евтушенковской и костровской антологиях) – финал тех представлений, которые сформировались в поспешно-сумбурные перестроечные и постперестроечные времена. Перекос в сторону самоновейшего – страх составителей отстать от новейших времен. К тому же – душок перекрестного реванша конкурирующих групп и возрастов. Конечно же, это лучше, чем ржавая схема былых построений. Однако от бюрократического понимания назначения поэта мы еще не вернулись к его блоковскому пониманию.

Слуцкого, слава богу, не назначили поэтом. Здесь, может быть, допустимо сказать о самоназначении. Фактор самости в поэтах этого типа решает чуть не все. Невозможно вообразить в таких стихах отсутствие авторского «я» на переднем плане. Это, скажем, Иннокентий Анненский или во многом Заболоцкий – и ранний, и поздний – обходятся без тени ячества и часто, кажется, не замечают самого себя в объеме Вселенной. Нет, это не бессубъектная поэзия, с автогероем все в порядке, но их «я» находится по преимуществу внутри языка, поэтики, выстроенного ими мира. Акцентированное «я» Слуцкого – первое условие и первопричина его неотвратимого – прежде всего для него самого – антибеспардонного лиризма (им сказано: «Фактовик, натуралист, эмпирик,/а не беспардонный лирик!»). По идее, его безудержному многописанию дулжно было бы обратиться эпосом, хотя бы формально-жанрово: несколько эдаких длинных песен какого-нибудь нового «Роланда»! Ничего подобного. В отличие от того же Самойлова, автора многих поэм, он писал только фрагменты, сюжеты, баллады. Как в старокитайской поэзии, где нет эпоса.

Посему само его «я» становилось эпическим. Оно разрасталось шире единичной личности, принадлежащей автору. Порой это «я» вещало само по себе, совершенно оторвавшись от автора, – в пространстве истории и в качестве памятника («Памятник»). Попутно говоря, это один из путей гиперличностного самочувствия человека. В сочетании с эпическим масштабом эпохи возник условный, но устойчивый эффект широкого полотна, некой гомериады времен Великой Отечественной войны. С трагическим послесловием, или финалом, протянувшимся на несколько десятилетий. То, что носит ущербную аббревиатуру ВОВ, для «участников ВОВ» поистине не кончилось и страшным образом осталось высшей ценностью: «Хорошо было на войне!..» (Слуцкий). «И лютая тоска/По той войне» (Межиров). Каждый поэт пишет свой травелог (слово о странствиях). Каждый поэт – путник. Слуцкий не исключение. Его Одиссей по существу погиб.

Я, продутый твоими ветрами,

Я, омытый дождями твоими,

Я, подъятый тобою, как знамя,

Я, убитый тобою во имя.

Во какое же имя – не знаю.

Называть это имя – не хочешь.

О Москва —

Штыковая, сквозная:

Сквозь меня

Ты, как рана, проходишь.

Юра Болдырев сразу сказал «ты», и я, обращающий внимание на такие вещи, счел это совершенно естественным. Он вел себя как старый знакомый.

Чаще всего мы пересекались в нижнем буфете ЦДЛ, в том, так сказать, низовом отсеке, где и поныне, кажется, кормится-поится не самая богатая публика, среди которой, впрочем, все меньше и меньше лиц литературных, по крайней мере узнаваемых или знакомых.

От Болдырева веяло подлинностью человека, делающего свое дело.

Когда я получил бумажку из еще единого Союза писателей Москвы на открытие кладбищенского памятника Слуцкому, мне было ясно – это Болдырев, его приглашение.

Сам памятник оказался слишком стильным, слишком модерновым и не шибко соответствовал моему пониманию Слуцкого. Но, может быть, скульпторы – Лемпорт и Силис – правы. Может быть, Слуцкий – такой. Не знаю…

Приходится говорить о личном.

Личное в данном случае таково, что мой отец жил в Саратове, а я на другом конце земли, и мы переписывались с детских моих лет. Отец присылал мне в письмах стихи Слуцкого. «Бог», «Хозяин», «Покуда полная правда…» – эти стихи я получил по почте.

В том же 67-м, о котором я здесь уже говорил, я посетил Саратов. Сейчас понимаю – «ты» Болдырева оттуда. Мы явно повстречались там, но я запамятовал ту встречу.

Сейчас мне кажется, что я вижу тот свой визит в книжный магазин, где Юра состоял в продавцах.

Поскольку речь о Слуцком, надо сказать – о Борисе Ямпольском. Это саратовский Ямпольский, не тот, московский.

Этот человек походил внешне на Дон Кихота – высокий, костистый и рыжий. Думаю, ему было лет 45. Он и был саратовским слуцковедом, если не слуцкофилом или даже слуцкоманом. Вокруг него кучковалась интеллигенция и молодежь, озабоченная литературой. В частности, Любовь Кроваль, уже тогда известная в цехе пушкинистов, ведущая переписку с Окуджавой в основном на предмет Пушкина, а в миру пребывающая на должности администратора саратовской гостиницы в центре города.

Мой отец был охвачен неистовой деятельностью этого человека по пропаганде Слуцкого. Оттуда шли эти копии, пересылаемые мне. Между прочим, у Ямпольского в гостях я впервые увидел живой почерк Пастернака: письмо Ямпольскому. С этим неподражаемым БП без всяких точек в финале эпистолы.

Ямпольский отсидел лет 12. Его взяли в мае 41-го за то, что он, старшеклассник, с друзьями- однокашниками разговаривал о литературе. В качестве вещдока было хранение портрета Троцкого. В процессе реабилитации отсидяга запросил показать ему тот самый портрет. Это была выдранная из школьного учебника фоторепродукция – Луначарский в революционном френче и пенсне.

Ямпольский зарабатывал на жизнь малеванием киноафиш. Художник в некотором роде. Он усмехался по этому поводу.

Был такой вечер. В Саратов из соседнего волжского города приехал довольно известный эстрадный актер с программой в духе Райкина. Ямпольский мне сказал: мы с ним подельники, нас проходило по делу много человек, а осталось только двое, пойдем с тобой на концерт, потом вместе у меня (жена Ямпольского – тоже оттуда, из зоны) посидим-поразговариваем.

Концерт был так себе, мы шли по вечернему Саратову разрозненными кучками, и вдруг ко мне подошел Ямпольский с белыми глазами.

– Он тебя боится, извини.

Пришлось мне развернуться, уйти.

Потом Ямпольский объяснял страх товарища тем, что тот после первой отсидки еще пару раз навещал места не столь отдаленные и больше туда не хочет.

Я передаю воздух эпохи. Чтобы было ясно, как по этому воздуху распространялся Слуцкий. Как и почему.

Я совершенно уверен, что саратовского юношу Юру Болдырева заразил Слуцким Борис Ямпольский, художник захолустного кинотеатра. Но возможно допущение. А не Болдырев ли принес стихи Слуцкого старому зэку, начав свою героическую службу поэзии?

  1. S. Уже по написании этого эпизода я узнал, что Б. М. Ямпольский жив-здоров, теперь он петербуржец и выпустил мемуарную книгу.

Слуцкий дал имя своему месту в поэзии. Но советский коллективизм сказался и на том факте, который носит имя фронтовое (военное) поколение поэтов.

Не так давно я прочел в газете «КоммерсантЪ» очередную колонку М. Новикова о том о сем. Он пишет живо и, как мне всегда казалось, серьезно. В колонке, о которой говорю, серьезный колумнист походя обругал в одном ряду Софронова и Наровчатова как одинаково заурядных стихоплетов и союзписательских функционеров.

Слово не воробей. Мне теперь трудно доверять на сто процентов одному из первых перьев современной критики. Потому что он не знает предмета в его историческом целом. Если бы Наровчатов написал только одно стихотворение «В те годы» («Я проходил, скрипя зубами, мимо…»), этого было бы достаточно для уважения будущих поколений.

Я не намерен быть адвокатом прошлого. Фронтовое поколение когда-нибудь рассмотрят и без меня – глазами новыми и незамутненными. Но Слуцкий – тот предмет разговора, который требует нормального контекста.

Стих Слуцкого с самого начала сторонился накатанной дороги расхожей мелодичности и песенности вообще. Он не пел, но говорил. Не декламировал, не ораторствовал, но говорил. Времена патетики миновали. Война начиналась с поражений.

Невозможно представить поющего Слуцкого.

Певучего Слуцкого нет.

Догадываясь о пророческой прародине своего слова, Слуцкий демонстративно перевел присущую ей апелляцию к небесам на противоположный объект – землю. Был привлечен разговорный слой языка плюс канцелярит, также ставший характеристикой разговорности. Армейская терминология, «громоносное просторечие», «говор базара», харьковский суржик (смесь русского с украинским), архаизмы («За летопись!»), осколки литературных разговоров в дружеском кругу молодых советских интеллигентов – таков неполный перечень источников его словаря. Настойчивое заземление речи было самым ярким элементом его красноречия. То есть это было решительным уходом именно из поэтической элоквенции. Это было ненавистью к краснобайству. В тогдашней живописи все это называлось суровый стиль.

В работе с языком Слуцкий шел по тем двум основным путям, которые хорошо описаны… Бродским.

Путь первый. Бродский – об Андрее Платонове: «…он, Платонов, сам подчинил себя языку эпохи, увидев в нем такие бездны, заглянув в которые однажды, он уже более не мог скользить по литературной поверхности, занимаясь хитросплетениями сюжета, типографскими изысками и стилистическими кружевами»1.

Путь второй. Бродский – о Константине Кавафисе: «Каждый поэт теряет в переводе, и Кавафис не исключение. Исключительно то, что он приобретает. Он приобретает не только потому, что он весьма дидактичный поэт, но еще и потому, что с 1909-1910 годов он начал освобождать свои стихи от всякого поэтического обихода – богатой образности, сравнений, метрического блеска и рифм. Это – экономия зрелости… Эта техника пришла, когда Кавафис понял, что язык не является инструментом познания, но инструментом присвоения, что человек, этот природный буржуа, использует язык так же, как одежду или жилье. Кажется, что поэзия – единственное оружие для победы над языком его же, языка, средствами»2.

Итак, подчинение языку и победа над языком. В общем и целом, за исключением частностей, в автохарактеристике Бродского – я считаю эти высказывания именно таковой – присутствует большая правда и о себе, и о поэтах вообще. Однако Бродский гипертрофичен в силовых взаимоотношениях с языком, и, может статься, данный фактор он ощущал как нечто наиболее родственное в Слуцком. Ведь и высоко им ценимая Цветаева от природы разделяла то, что сформулировал Пастернак, переводя Верлена: «Не церемонься с языком…» Впрочем, ни о каком подчинении языку в связи с Цветаевой говорить не приходится. Утверждая собственные языковые принципы, Бродский искал их аналог весьма и весьма далеко – у Достоевского, например. «Что до хитросплетений, то русский язык, в котором подлежащее часто уютно устраивается в конце предложения, а суть часто кроется не в основном сообщении, а в его придаточном предложении, – как бы для них и создан… В творчестве Достоевского явственно ощущается достигающее порой садистической интенсивности напряжение, порожденное непрерывным соприкосновением метафизики темы с метафизикой языка»3.

Вот ров разницы в практике двух поэтов. Слуцкий – поэт прямой, почти линейной речи. «Лошади умеют плавать./Но – нехорошо. Недалеко». Вот его речь. Никакого пристрастия к придаточным у него не обнаружено. Разумеется, он не избегает их, но не кружит, закусив удила, в их лабиринте. Можно смело предположить, что синтаксические хитросплетения зрелого Бродского воспринимались Слуцким именно как хитросплетения.

Метафизика темы? Он нередко уходил от нее, но знал ее, и она догоняла его.

Метафизика языка? Она была ему далека. Дальше, чем физика – плоть языка.

Если не ошибаюсь, в свое время существовало понятие лейтенантская проза.

Так это или не так, но вот лейтенантская поэзия – такое словосочетание предложил однажды в давней частной беседе Сергей Чупринин, но я его не поддержал, потому что ни Слуцкий, ни Межиров, ни Самойлов, ни Винокуров, ни Окуджава, ни Панченко, ни Дудин с Орловым в моих глазах лейтенантами не были, хотя у Слуцкого есть эта строка: «Ведь я лейтенантом был» (в забавном и сильном стихотворении «- Дадите пальто без номера?..») и он, без сомнения, вкладывал особый смысл в это слово. Гвардии майор запаса Слуцкий сказал:

И мрамор лейтенантов —

Фанерный монумент —

Венчанье тех талантов,

Развязка тех легенд.

Видимо, Чупринин отталкивался от этих строк. Не знаю, не успели поговорить, потому что это был перекур на кухне между тостами в честь дня рождения нашего общего товарища.

Ясно, что имелось в виду не воинское звание, а некий, так сказать, образовательный ценз, уровень интеллекта, образ мыслей и социальный статус. Словом, не Вася Теркин.

Тут важны два момента. Во-первых, время разговора – самое начало 80-х. Во-вторых, приватность его. То и другое – свидетельство поэтической ситуации, когда фронтовое поколение поэтов воспринималось как несомненный, говоря по-военному, авангард текущей поэзии. Звезды эстрады померкли, риторика обрыдла, формальные эффекты прокисли, содержание поэзии переместилось в память и традиционный по преимуществу стих.

Любопытный факт. Признание догнало фронтовиков через десятилетия после их поэтического начала. Симонов и Твардовский – звезды войны во время войны. На тот небосклон, как исключение, сразу после войны был допущен, из молодых, только Гудзенко, пожалуй. Его сверстники созревали долго и свое лучшее создали годы и годы спустя. Это мне далековато напоминает ситуацию Пушкина как поэта Петра – через столетие после Петра.

Большое историческое явление живет долго, растекается во времени, захватывает новых истолкователей и певцов.

Нередко участники войны перебирали по части темы. Разумеется, лучшие из них не скатывались к спекуляции, но тема преобладала и под барабаны государственной политики становилась назойливой. Военная тема в какой-то мере стала неким метафорическим эвфемизмом, заполняющим нравственно-событийный вакуум повседневности. Происходила большая подмена, вызвавшая к жизни парадокс Межирова: «…стихотворцы обоймы военной/Не писали стихов о войне». Если еще учесть сверхобилие всего военного в нашем кинематографе, да и вообще во всех видах искусства, можно вполне объяснить как некоторую усталость самой темы, так и признаки аллергии на нее в новых поколениях.

Тем не менее именно фронтовики задавали тон, и новые поколения наследовали им даже и тематически. Прозвучали стихи об отце Юрия Кузнецова (в живописи, попутно говоря, – «Шинель отца» В. Попкова). Я уж не говорю о значительно более ранних «Свадьбах» Евтушенко или, еще раньше, воспоминательной лирике Соколова.

Да что говорить по именам! О военном или послевоенном детстве писали все. Включая андерграунд. Там, кстати, были и те, кто воевал. Скажем, Игорь Холин.

На самом виду, повторяю, были фронтовики. Соблазн темы состоял, помимо прочего, в том, что она легализовывала мысль о смерти. По следам фронтовиков тот же Рубцов мог писать чуть ли не исключительно о смерти.

Жизнь в свете смерти – вот существо и по существу норма человеческого сознания, в реставрации которого участвовала поэзия, возвращаясь к самой себе из-под гибельных сводов сталинского каземата. Вне воинских званий.

В чупрининском эпитете, разумеется, содержался свой резон. Лейтенант – это ведь в данном случае не звездочки на погонах, но образ просвещенного и героического юноши на войне, вроде прежнего благородного поручика.

Но и с таким истолкованием той поэзии согласиться нельзя. Мрамор тех лейтенантов – фанера (не в теперешнем попсовом смысле). По сути, временность, тленность, обреченность на забвение. Горечь загробной бравады:

…Давайте выпьем, мертвые,

Во здравие живых!

Не теперешняя «фанера», не тот «поручик Голицын». Не шоуменская мухлевка, не сироп липового ретро. Однако назвать ту поэзию лейтенантской означало бы признать синонимами эти слова: лейтенант = интеллигент. Разве это так?

Слуцкому не до красот. Его автогерой произрос на антикрасоте, и в этом смысле он антигерой. Выходит, Слуцкий – это антикрасноречие? Может быть, здесь уместно привлечь мандельштамовское словцо – черноречивое? Получается черноречие. От Черной речки. Близко, но – другое.

Не стоит играть словами. Совершенно ясно: эстетика Слуцкого исходит из красоты жизнетворчества в его крайних проявлениях. Из Кельнской ямы глядит смерть, но в лицо смерти смотрит поэт. 70 000 пленных, сидящих в яме, которым раз в день сбрасывают на утоление голода живую лошадь и они делят ее и, по нехватке еды, выедают мясо с собственных ладоней, – ужас, становящийся предметом поэзии. Так возникает красноречие преодоления небытия.

Тот человек на войне, которого написал Слуцкий, одухотворен идеей справедливого мщения и, к слову сказать, защиты Отечества. Опять-таки к слову: Слуцкий, как известно, выступал еще и в роли общественного защитника, то есть адвоката (так было, например, на процессе поэта О. Б-ва, осужденного за хулиганство). Есть немалый метафорический смысл в том, что, параллельно с Литинститутом пройдя вузовский курс юриспруденции, он предпочел свое довоенное образование увенчать литературным дипломом, пренебрегнув правовым. В конечном счете смысл этой метафоры – в первичности Слова относительно Государства. На войне ему доводилось судить людей, ставить к стенке: страшное стихотворение «Статья 193 УК (воинские преступления)»; это, наверно, единственное во всей мировой поэзии стихотворение, написанное тем, кто расстреливал, о том, как это происходит; впрочем, в более позднем стихотворении Слуцкий говорит: «У меня было право жизни и смерти./Я использовал наполовину,/злоупотребляя правом жизни,/не применяя право смерти»; «я» Слуцкого не адекватно ему самому. Весь остальной юридический багаж поэта ушел на защиту памяти павших и недоли падших.

Упомянутый О. Б-в плохо кончил, но о Слуцком всегда говорил самые лучшие слова. Как, кстати, и о Сельвинском, также участвовавшем в нем.

Тут я возвращаюсь к тому, чего уже касался – взаимосвязей поэтических поколений. Нынче они, эти взаимосвязи, либо отсутствуют, либо ослаблены. Тогда молодежь шла к старикам (старикам было лет 40-50, много – 60…).

И здесь никуда не деться от той игры памяти, которая произошла с Андреем Сергеевым. Называю это игрой памяти условно: здесь нечто иное и большее (более сложное). У него есть три сжатые и емкие зарисовки (этюды? портреты?) Слуцкого. Все они беспощадны, и в каждой – червоточина тайного сомнения в своей беспощадности. Замечу: конспективно-летописный стиль сергеевской прозы, его молодые поэтические пристрастия (Маяковский, Пастернак, Хлебников), его многодонные стихи – то, что надо, то, что мне близко. В «Альбоме для марок» он сказал: «…по природе поэт не может быть подпольным – даже если его не печатают». Истинная правда. Драма Сергеева – в полуподпольности его существования, собственное творчество оставалось в тени публикуемых переводов, вообще не выходило наружу. Полувключенность в литпроцесс, обочина, отшиб. Полуотщепенство. Ситуация полуподвала не повышает коэффициента солнечности ни в мироощущении, ни в натуре поэта. Отсюда – ярость неприятия официальной, союзписательской, по его терминологии, литературы, ее виднейших авторов. Простим угрюмство.

И уж если простим – прислушаемся.

Время – середина 50-х. Л. Чертков, В. Хромов, Ст. Красовицкий, О. Гриценко, Н. Шатров, Г. Андреева – круг поэтов, в который входил молодой Сергеев, объединен бдениями на некой (впрочем, определенной – у «Галки» Андреевой) мансарде. «Нам требовалась вентиляция. Мансарда – это прекрасно, но мансарды нам не хватало». Важная проговорка: «Оставалось показать себя тем, кого мы любили и ценили, – или хотя бы тем, кто хоть как- то связывал с прекрасными временами поэтических направлений». Это – Заболоцкий («Я бывал у него редко, но регулярно»), Мартынов («Мы ценили два-три его стихотворения из довоенного и послевоенного сборников»), Асеев («Асеев – вылитый репинский Иван Грозный, только прилизанный»), Винокуров («Мы полчаса перебрасывались цитатами из Северянина»).

«Еще были Кирсанов, Коля Глазков, репатриант Ладинский…»

После мансарды, разогнанной не столько органами, сколько судьбой, оставшись наедине с собой, Сергеев навещает – Ахматову. «Давно хотел с ней познакомиться: естественное желание молодого стихотворца». Знакомство началось в январе 1960-го.

Поэтов военного поколения птенцы мансарды называют «кирзятниками».

«У Асеева в дверном проеме вдруг вырос провинциальный кабинет-портрет начала века: дородный усатый дядя в костюме, во весь рост. Это был Слуцкий, самый настырный из всех кирзятников. Встречался в каждом буке, осматривал подпольных художников, обслушивал непечатных поэтов. Заинтересовался нами. Мы не скрывали враждебности – за комиссарство, за материализм, за работу на понижение. Все же, он единственный из военных-послевоенных поэтов, с кем у нас были регулярные отношения».

Враждебность при регулярных отношениях? Такой излом. Работа на понижение? Но вот стих самого Сергеева:

В каждый атом поэзии лезла житейская проза.

С засученными рукавами, по пыльным путям земли

Луна не спеша месила зеленые сдобы навоза,

И в них ступали влюбленные, воры и патрули.

Писано в 55-м. Заболоцким не пахнет. Слуцким – сильно.

«Иногда Слуцкий цитировал прекрасности из Винокурова, Гудзенко, Наровчатова; хвалил Колю Глазкова, Левитанского, Володю Львова, Корнилова; кажется, Самойлова.

– Счастливый человек Слуцкий, – сказал Чертков, – живет среди стольких талантливых поэтов».

По-видимому, это счастье пополнялось и некоторыми представителями мансарды («Заинтересовался нами»).

Сергеев пишет хлестко и по видимости непримиримо. Однако собственная стиховая практика, пристальнейшее вуайерство за Слуцким с записыванием его высказываний в интимную записную книжку («Слуцкий в Малеевке» из цикла «Портреты»), постоянное возвращение к Слуцкому (фантастико-сюрреалистический фельетон «Люди шестидесятых годов, или Приключения Слуцкого»: здесь Слуцкий держит в трепете самого Сталина) – все это дорогого стоит.

Признание от противного?

При всем том Сергеев практически не трогает стихов Слуцкого. Замечание о работе на понижение – единственный штрих в этом смысле. Но эта работа моталась на ус – и не без плодов.

Три этих обращения к фигуре Слуцкого у Сергеева помечены годами от 56-го до 92-го включительно. Что же в итоге Сергеев сказал о Слуцком? Вот что, из эссе «О Бродском»: «У тогдашнего Слуцкого была широта и желание что-нибудь тебе дать. Иосифу он понравился: «Добрый Бора, Бора, Борух» (1996). И точка.

Не совсем точка. Сергеев воспроизводит такую арифметику. Слуцкий ему сказал, что пишет четыре тысячи строк в год, предлагает в печать полторы тысячи, берут семьсот. Сам собой возникает призрак если не строчкогонства, то ремесленничества. Четыре тысячи строк в год! Чудовищно. Невозможно писать столько подлинной поэзии.

Тыща лошадей! Подков четыре тыщи! Слуцкого преследовала эта цифра. Наверно, это метафора (относительно строк). Автоцитата. Невольная скорей всего.

Принцип многописания во всем объеме был перехвачен Бродским. Вряд ли это связано непосредственно с учебой у Слуцкого, но природу их дарований роднит еще и это свойство. Многопишущий поэт создает себя в процессе письма. Поток слов выстраивается в поэтику зачастую нечаянно. Это Мандельштам выхаживал одну вещь неделями – Блок садился, писал, и у него за краткий срок получалось много.

Здесь нам предстоит бегло, очень бегло обозреть поэзию Бродского под углом Слуцкого – и не только Слуцкого. Ибо те черты, которые необходимо сейчас выявить, интересны в соотношении со всем остальным и у Бродского, и у Слуцкого.

Бродский первого тома – тот Бродский, о котором можно говорить в связи со Слуцким, потому что потом его увело слишком далеко от того, с чего он начал. Листая первые страниц сто Бродского, думаешь поначалу: зачем он позволил все это включать в свое Собрание? С его-то мерой жесткости к себе? Постепенно понимаешь: он прав. Нет истории без предыстории. Слуцкий решительно входит в его предысторию.

  1. И. Б р о д с к и й, Послесловие к «Котловану» А. Платонова. – «Сочинения Иосифа Бродского», т. IV, Санкт-Петербург, MCMXCV, с. 50.[]
  2. И. Б р о д с к и й, На стороне Кавафиса. – Т а м ж е, с. 166, 167.[]
  3. И. Б р о д с к и й, О Достоевском. – «Сочинения Иосифа Бродского», т. IV, с. 180-181.[]

Цитировать

Фаликов, И. Красноречие по-слуцки / И. Фаликов // Вопросы литературы. - 2000 - №2. - C. 62-110
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке