№4, 2011/История литературы

К. Леонтьев: Христианство без надежды, или Трагическое чувство бытия

Индивидуальный исследовательский проект В. К. Кантора, профессора философского факультета ГУ-ВШЭ № 10-01-0033 «Крушение кумиров: критический пафос русской философии» выполнен при поддержке Программы «Научный фонд ГУ-ВШЭ».

Чтобы всерьез рассуждать о Леонтьеве, необходимо вполне ясно осознать цельность его мировоззрения, его верность одной идее, точнее, одному экзистенциальному переживанию мира, из которого выходили все его идеи. Слишком много писали и пишут о его непримиримых противоречиях, забывая, что если бы не было цельности, то не было бы и явления. Цельность Леонтьева при кажущихся нестыковках в его взглядах, которые вполне объяснимы, очевидна, если мы правильно сложим пазл.

Говорят, что лучше чувствует движение времени человек, ощущающий себя не во вчерашнем дне, а в позавчерашнем. Исторически Леонтьев — это персонаж екатерининского времени, да и его идея византизма вполне корреспондирует с византийским проектом Екатерины, а нравственная распущенность его молодости напоминает екатерининских вельмож. Пушкин, «певец империи и свободы» (Г. Федотов) показал силу личности, верной долгу и империи, противостоящей стихии крестьянского бунта. Его Гринев — это тот идеальный подданный России, каким мог бы быть в те времена Леонтьев. Судьба уготовала ему другой путь. Но верность имперскому пафосу он пронес через всю жизнь.

В России XIX века среди ее великих людей, всерьез принявших христианство и переживших это приятие на очень глубинном личностном уровне, я бы выделил три гигантских фигуры. Это Ф. Достоевский, Вл. Соловьев и К. Леонтьев. Все они прошли через юношеский период сомнений, неприятия или равнодушия к христианству, все они пришли к исповеданию веры, как когда-то отцы Церкви и прежде всего Августин, написавший «Исповедь» о своих терзаниях и метаниях. Августин, кстати, более других западных отцов Церкви повлиял на этих великих мыслителей России. Любопытна не только склонность каждого из этих мыслителей к исповедальной тематике, но и бесконечное свойство все метания своей души переносить на бумагу. Все их творчество вполне можно поставить на уровень великой средневековой патристики. Они были весьма разные, следившие внимательно друг за другом, общавшиеся, порой неприязненно, но понимая уровень друг друга.

Существенно еще отметить, что были они не просто мыслители, но и писатели. О Достоевском, величайшем романисте нового времени, вроде бы замечание нелепое, хотя тоже не всеми он приемлется. А при его жизни людей, принимавших его творчество, и вовсе были десятки, максимум сотни. Успех его был несравним с Львом Толстым, которого он сейчас вполне затмевает. Соловьев принимается чаще как родоначальник символизма в поэзии, а не самобытный поэт.

Что уж говорить о Леонтьеве! Неслучайно В. Розанов причислил его к литературным изгнанникам. А между тем он был большим писателем, и вслушивание, вчувствование в мир у него было на уровне писательско-эмоциональном. Романист, не имевший успеха из-за своей оригинальности: основная тема его прозы — вопросы отношений мужчины и женщины, правда, вне социальных проблем — секс и воспитание чувств. По словам С. Булгакова; «кто хочет узнать подлинного Леонтьева, должен пережить чары и отраву его беллетристики и через нее увидеть автора»1. Я бы привел еще одно высказывание, хотя страшно перегружать цитатами не очень большую статью, но она просится, ибо Леонтьев-прозаик фигура малоизвестная. А оценка Розанова немаловажна для привлечения внимания: «Много лет не читав беллетристики и как-то, за исключением великих мастеров, не уважая ее, я так и не попросил у Леонтьева его повестей, думая, что это нечто «средненькое». И никогда не искал с ними знакомства, пока случайно, года два назад, не наткнулся на них, в старинном издании, чуть ли не шестидесятых годов. Но едва я начал их читать, как поразился красотою и художественной верностью живописи»2. Ситуация меняется, но до сих пор подробного исследования художественного творчества Леонтьева так и не случилось.

Леонтьев был человек, писавший беспрерывно, заносивший все свои переживания и события личной жизни на бумагу, превращая их то в романы и рассказы, то в исповеди и мемуары, то в философскую публицистику. Причем острота его мысли была такова, что сиюминутная публицистическая статья, как правило, наполнялась весьма глубоким философским содержанием. Но прежде чем перейти к анализу его социокультурной позиции, остановлюсь на одном художественном тексте, где пафос мировосприятия Леонтьева особенно ясен. Я имею в виду его роман «Исповедь мужа», опубликованный в «Отечественных записках» (1867, № 7) под заглавием «Ай-Бурун». Откликов в печати не было. Но Леонтьев, видимо, придавал этому тексту значение. Он сам перевел его на французский и отправил французский вариант Просперу Мериме. Тому роман не понравился, о чем он прямо написал автору. Леонтьев обиделся, хотел отправить резкое письмо, но так этого и не сделал, письмо осталось в его бумагах3. Уже много лет спустя исследователи высоко оценили роман: «По четкости композиции, по напряженности действия «Исповедь мужа» — наиболее совершенное художественное произведение Леонтьева»4.

Роман этот чем-то напоминает «Поленьку Сакс» А. Дружинина — о воспитании женщины любящим ее мужчиной. (Глухо звучит и тема Лопухова и Веры Павловны из романа «Что делать?», где герой воспитывает жену, а потом как бы кончает с собой, чтобы сделать ее свободной.) Но уже там прозвучала едва ли не главная его тема — о трагичности бытия, о том, что счастье никому на земле не обещано. Герой, которому перевалило за сорок, считает себя слишком старым, чтобы составить счастье молодой девушки. Еще до встречи с Лизой (Лизин текст, с бедной Лизы — трагическая героиня) он рассуждает:

Конечно, я бы мог жениться. Не далее, как в Ялте есть молодая девушка. Я очень люблю, когда она в розовом холстинковом платье качается на большом кресле. Она небогата; русская; глаза у нее игривые, темные; щеки нежные и румяные; стройна; к музыке способна; умна. В комнатах у них много цветов; почти под окнами кипит море; чай она делает прекрасно, масло свежее; мебель скромная. Раз кто-то играл на гармонии, а солнце садилось за горами; она качалась, а я смотрел на нее — и думал… Я выходил от них не раз умиленным и возвращался с радостью. Так мирно и сладко у них! Дочь шьет, мать шьет, отец вздыхает; часы, и те без звука идут и бьют глухо… Какая она хозяйка! Как шьет все сама! Какие дельные книги читает и как мила, кудрява, молода!.. Но у них много родных, и все недалеко отсюда. Я перестал ездить. Да и стар я и душою и на лицо; жаль губить девушку; жаль соблазнять садом, кипарисами, мраморными ступеньками, коврами. И недостало бы у меня никогда жестокости оторвать ее от родных и друзей, — так пусть хоть достанет твердости удалиться.

Но на Лизе он женится с тем, чтобы она стала обеспеченной материально и, развиваясь свободно, нашла молодого и красивого мужчину себе по сердцу и была с ним счастлива. И она находит смазливого грека, ездит с ним по Италии. Он начинает ее бить, это она еще переносит, но когда возникают измены, она умоляет мужа принять ее назад. Ее возлюбленный все же везет ее назад, но пароход попадает в бурю, Лиза тонет. И тут только герой понимает постигшую его катастрофу. Нельзя человеку пытаться на Земле устроить чье-то счастье. Нельзя человеку выполнять роль Провидения! Все получается прямо наоборот тому, что человек хотел. Конечно, стоит следовать велениям сердца, но катастрофа неизбежна. Повесть кончается воплем героя: «О, Лиза! Где ты? Где твои руки, твои глаза, твой голос? О, Лиза, дочь, отрада моя, ненаглядная! Лиза, Лиза моя! О, мое сокровище!». После чего герой застреливается. Всерьез, не как Лопухов, а скорее как юный Вертер.

Ю. Иваск пишет, что «эта драма — явление необычное в леонтьевском мире»5. Но, на мой взгляд, именно в этой лучшей своей вещи Леонтьев абсолютно адекватно выразил свое миросозерцание. Его катастрофический взгляд на мир как не обеспеченный никакими защитами здесь абсолютно ясен. Вообще-то публика не любит трагических эндшпилей, когда в конце сюжета все уходят, как в трагедиях Шекспира, «унося трупы». Лучше и на душе спокойнее, когда Гринев остается в живых, а Маша Миронова выхлопатывает ему помилование у императрицы, а Пьер Безухов женится на Наташе Ростовой — так даже великие исторические трагедии перестают быть страшными. К Гете, Шекспиру и Достоевскому критика и литературоведение приучили публику — трагизм им прощается. Тип леонтьевского трагизма не был воспринят6.

* * *

Этот трагизм, все-таки возможный в повести, еще страннее гляделся в его историософских трактатах и не принимался издателями и публикой. Великий трактат «Византизм и славянство» был написан в конце 60-х. Рукопись читалась Катковым, читалась в славянофильских салонах, была отмечена свежесть и самостоятельность, но ни одно консервативное издание текст так и не напечатало. Опубликован он был лишь в 1875 году в «Чтениях в Императорском Обществе Истории и Древностей Российских при Московском университете» славистом Осипом Максимовичем Бодянским, секретарем Московского общества истории и древностей Российских. То есть злободневный трактат попал абсолютно не в свою среду. Ушла надежда о влиянии на общество как мыслителя. Леонтьев не был оценен при жизни ни как писатель, ни как мыслитель. Розанов писал:

Известно, что в жизни (и в истории) большую роль играют так называемые нечаянности. Природа (творческие ее силы) любит как бы удивить человека, видеть его удивленное лицо. Поэтому чего мы особенно сильно ожидаем или желаем, очень часто, до странности часто, не исполняется. Л-в, во-первых, имел право на огромное влияние и, вероятно, первые годы, не сомневаясь, ждал его, а потом с каждым годом все мучительнее желал — и тоже ждал. Может быть, в истории литературы это было единственное по напряженности ожидание успеха, и природа, так сказать, скучая произвести до утомительности подготовленный факт, просто ленилась подойти к этому колодезю ожидания и положить цветок в давно протянутую руку7.

Но можно сказать и иначе: Леонтьеву повезло, что он не был востребован при жизни. Его слово не было затуманено славословиями.

В 1883 году Леонтьев знакомится с Владимиром Соловьевым, идеи которого произвели на него большое впечатление, он даже принимал его идею примирения с католицизмом. Стоит привести слова Соловьева о Леонтьеве, написанные им в некрологе: «Его имя останется в умственной истории России»8. Как понятно из фактов, если отбросить мифы о Леонтьеве, именно Соловьев был тем мыслителем, который вызывал его наибольший интерес, кем восхищался, с кем соглашался и спорил. Легенда о влиянии на Леонтьева Данилевского все же не совсем справедлива, действительные взаимоотношения их миропониманий много сложнее и не столь идилличны. Впрочем, об этом чуть дальше.

Но сам Леонтьев понимал свое значение и свою невостребованность. И от этого чувствовал себя, как и его герой из повести, на грани самоубийства. Поэтому подлинность его слова была невероятна: все, что он делал и писал, он писал как бы на краю смерти: «С нынешней весны я стал понимать самоубийство. — Я знаю, что я по страху Божию никогда не решусь на него. — Но только по страху Божию… А сама жизнь, с нынешней весны особенно, стала так бессмысленна и пуста, что ее бы самое, такую подлую и без смирения униженную жизнь — что бы ее жалеть? Так, какая-то скотская привычка!»9. А такое самоощущение невольно придает и остроту, и горечь написанным словам. В 1878 году в своей «Исповеди» он писал: «Ужасно то, что нынешний год в первый раз мне начала приходить мысль, что именно с тех пор как я обратился (с 1871 года), все мирские дела мои пришли в упадок. — С тех пор как я стал Православным, я нигде себе места не найду»10. И речь не о воображаемых бедах. 47-летний Леонтьев пишет, как может писать впавший в нищету старик. С 1887 года живет в Оптиной пустыни, в своем домике. 23 августа 1891 года в Предтечевом скиту Оптиной пустыни Леонтьев принял тайный постриг с именем Климента. По совету старца Амвросия покинул Оптину пустынь и переехал в Сергиев Посад. 12 ноября 1891 года скончался от пневмонии и был похоронен в Гефсиманском скиту Троице-Сергиевой Лавры близ храма Черниговской Божьей Матери.

По словам П. Струве, «Леонтьев — самый острый ум, рожденный русской культурой в XIX в.»11. Почему же его не принимали? А как могло быть иначе? Не было ни одного института или понятия, на которое он не взглянул с точки зрения заложенного в основах бытия катастрофизма и беспомощности людей перед Роком. Он был, пожалуй, единственным в России мыслителем, чувствовавшим трагическое движение времени. Не случайно Мандельштам, самый историософский русский поэт советской эпохи, берет Леонтьева в союзники, чтобы сказать о холоде и ужасе наступившего столетия:

Если мне померещился Константин Леонтьев, орущий извозчика на снежной улице Васильевского острова, то лишь потому, что из всех русских писателей он более других склонен орудовать глыбами времени. Он чувствует столетия, как погоду, и покрикивает на них.

Ему бы крикнуть: «Эх, хороший славный у нас век!» — вроде как: «Сухой выдался денек!» Да не тут-то было! Язык липнет к гортани. Стужа обжигает горло, и хозяйский окрик по столетию замерзает столбиком ртути12.

Посмотрим на основные понятия, отстаивавшиеся Леонтьевым, которые были в центре обсуждения русской мысли.

* * *

Как и Соловьев, все свое творчество Леонтьев посвятил борьбе с кумирами, которым поклонялось русское общество. Он пытался разломать броню прогрессистского благодушия, навеянного позитивизмом, преданностью существующему порядку вещей, эгалитарному прогрессу, разрушить преклонение перед славянством как таковым, утвердить и объяснить величие дела Петра Первого, издевался над существующей в общественном сознании нечувствительностью к потоку изменений, которое несет время. Он был пророк, которого, как и положено, не желали слушать. Его называли реакционером, когда он провидел в грядущем путь к антихристову миру. Его тщетная попытка напугать обывателя тем, что изменения не всегда к лучшему, принесла ему прозвище реакционера. Сам он иронизировал: «О моем влиянии на реакционные реформы? Разве метеоролог, верно предсказывающий погоду, имеет на нее сам влияние?»13. Из самых главных его пророчеств трудно выделить наиважнейшие. Но я все же попробую.

Во-первых, это, конечно, преодоление мифов под названием Россия и Европа. Речь, разумеется, прежде всего именно о мифах, окутывающих реальность великих культур. Непредвзятому читателю бросается в глаза страстная критика Леонтьевым как русской (в целом), так и западной (современной ему) культуры. Причем критика России по резкости равна, быть может, только Чаадаеву, да редким, но чрезвычайно жестким инвективам Хомякова.

Во-вторых, это миф национальности, в котором он ощущал великую опасность, ибо этот путь вел к национализму, способствовавшему разложению великой империи.

В-третьих, это миф народа, в котором он видел не богоносца, а малообразованное крестьянство, своим невежеством вполне бессознательно сдерживающее разлагающее влияние радикальных движений. Но лишь в той мере, в какой оно религиозно. Он писал: «Смирение перед народом для отдающего себе ясный отчет в своих чувствах есть не что иное, как смирение перед тою самою Церковью»14.

Европа и Россия

Разумеется, Леонтьев не мог миновать темы, которая определяла самодвижение русской мысли, начиная с 40-х годов XIX века. Это тема отношения России к Европе. Начиная со славянофилов и Герцена и кончая трактатом Данилевского «Россия и Европа», русские мыслители словно бились в заколдованном этом кругу, будто не было иных философских тем. Данилевского часто называли предшественником, едва ли не духовным учителем Леонтьева. Одним из первых это произнес П. Милюков: «То, что Леонтьев считает научным обоснованием своей теории, сводится к воспроизведению некоторых частей теории Данилевского»15. Это положение сегодня стало общим местом и давно перекочевало в учебники по истории русской философии. Но приличие требует ссылку не на учебник, а на недавний текст современного исследователя: «Идеи Данилевского послужили мощным стимулом развития историософской мысли и публицистической деятельности К. Н. Леонтьева»16. Стимулом? Пожалуй, так можно сказать, но стимул все же не означает следования по пятам. Порой это резкий спор.

Разумеется, эти характеристики не случайны и опираются на слова самого Леонтьева. Говоря о политике, Леонтьев ключом к ее пониманию считает книгу Данилевского: «Я должен здесь сказать, что главным основанием этих мыслей служила мне книга г. Данилевского «Россия и Европа». Г. Данилевский, по справедливому замечанию г. Страхова, первый обратил внимание на эту смену культурных типов или стилей»17. Но, как говорил немецкий архитектор Людвиг Мис ван дер Рое, «Бог кроется в деталях».

Поразительное дело: опираясь на общие его положения, Леонтьев не только строит свою концепцию, но и постоянно противоречит Данилевскому в оценке реального движения русской истории и культуры. Неслучайно Сергей Трубецкой писал, что Леонтьев отнюдь не уступал «Данилевскому в таланте. Нам кажется, напротив, что он был значительно оригинальнее»18. Это сказывается в понимании им исторических структур человечества и, прежде всего, места России в «общем порядке мира» (П. Чаадаев). Скажем, Данилевский считал развитие русской культуры абсолютно самобытным: «Не вправе ли мы после этого утверждать, что русский народ и русское общество во всех слоях своих способно принять и выдержать всякую дозу свободы, что советовать ограничить ее можно только в видах отстранения самосозданных больным воображением опасностей или (что еще хуже) под влиянием каких-нибудь затаенных, недобросовестных побуждений и враждебных России стремлений?»19. И далее совсем твердо: «Русский народ одарен замечательным политическим смыслом»20.

А Леонтьев утверждал прямо противоположное, что весь свой политический смысл и ум Россия взяла у Византии:

Византийские идеи и чувства сплотили в одно тело полудикую Русь. Византизм дал нам силу перенести татарский погром и долгое данничество. Византийский образ Спаса осенял на Великокняжеском знамени верующие войска Дмитрия на том бранном поле, где мы впервые показали татарам, что Русь Московская уже не прежняя раздробленная, растерзанная Русь!21

Возможно, не без влияния Леонтьева упрекал Соловьев Данилевского22, что тот в своем трактате недооценил влияние одной культуры на другую, в частности, не осознал важности византийского наследия в русской истории:

Более интересен вопрос об отношении нашей славяно-русской культуры к греко-византийской. Вот два совершенно различных культурно-исторических типа, а между тем сам Данилевский должен, наконец, прямо признать, что один из них передал другому не внешний только материал культуры, не «почвенное удобрение», а самые высшие образовательные начала его исторической жизни. Странным образом наш автор, по-видимому, вовсе не заметил рокового значения этого факта для его воззрения. Заявивши, что Россия и славянство суть наследники Византии, так же как Романо-германские народы — наследники Рима, он даже не делает попытки как-нибудь объяснить, со своей точки зрения, эту передачу духовного наследия, эту общность просветительных начал, прямо противоречащую «3-му закону исторического развития». Этот закон требует, чтобы каждый культурно-исторический тип вырабатывал из себя и для себя образовательные начала своей цивилизации23.

Надо сказать, о Константинополе мечтали политики, Екатерина Великая даже имела проект о создании «Великой Греко-Российской Восточной Державы», которую она прочила своему внуку Константину. При Екатерине сквозь Византию разглядели античную Грецию — родоначальницу европейской культуры. Данилевский писал о необходимости сделать Константинополь столицей всеславянского союза. Константинополь был для него, как и русских дипломатов, лишь политическим фактором. Однако понимания влияния этой культуры на мир у него не было. Замечу, что и Соловьев чуть позже увидел в византизме только яркое проявление цезарепапизма (статья 1896 года «Византизм и Россия»). Поэтому стоит подчеркнуть, что лишь Леонтьев, который жил в этом городе, сам все видел и оценил, по-новому подойдя и к взаимоотношению со славянством, понял Византию как некую великую культуросозидательную идею. Он хотел, конечно, чтобы Царьград был завоеван, но, прежде всего, для решения культурных задач. В письме кн. Е. А. Гагариной от 24 апреля 1889 года Леонтьев писал: «Молюсь о том, чтобы Господь позволил мне дожить до присоединения Царьграда. А все остальное приложится само собой!»24 Остальное — это культурная сила России. Этот дипломат по своему пафосу был все же философ культуры, а не политик. Он понимал смысл выражения «гений места». Гений места, гений европейской Ойкумены, достался туркам, которые тем самым вошли в самое сердце Европы, присвоив последний и важнейший оплот античного европеизма. Вхождение России в Константинополь казалось ему возвратом к великому европейскому прошлому, отрицающему современное турецко-европейское мещанство.

Еще характерная деталь, разводящая его с Данилевским. Данилевский видит в романе «Война и мир» выражение борьбы народного духа с Западом, борьбы самостоятельной, эпической:

Русская литература представляет пример и другого высокого эпического произведения, это «Война и мир» графа Л. Толстого. В нем исторический фон картины не служит только сценою для развития интриги романа, а, напротив того, как в настоящей эпопее, события и выразившиеся в них силы и особенности народного духа составляют главное содержание произведения <…> «Война и мир» есть эпическое воспроизведение борьбы России с Наполеоном <…> Произведение графа Л. Толстого и колоссальный успех его принадлежат к знаменательнейшим признакам времени, ибо они доказывают, что мы способны еще к эпическому пониманию нашего прошедшего, что оно способно восторгать нас, что мы, в сущности, лучше, чем мы кажемся. Пусть укажут нам на подобное произведение в любой европейской литературе!25

Надо сказать, что Лев Толстой был близок к Данилевскому еще своей германофобией26. Позиция Леонтьева иная, ксенофобией, европобоязнью он не страдал. В 1880 году написал под присмотром Оптинского старца Амвросия и напечатал текст об иеромонахе Оптиной пустыни: «Православный немец. Отец Климент Зедергольм», из которого Катковым были выброшены фразы «в пользу Вселенской Патриархии». Заметим, что как символ подлинного русского православия он выбрал именно немца. Вспомним также, что в молодости Леонтьев написал повесть «Немцы», 1852 год (опубликована под заглавием «Благодарность», 1854), где немец — положительный герой. Стоит добавить, что он очень высоко ценил немецкую эстетику, пришедшую в Россию в 40-е годы, противопоставляя ее высоким идеям приземленность и бытовизм, неидеальность толстовского творчества.

Если говорить о неприятии Леонтьевым позиции толстовского романа (статья «Анализ, стиль и веяние»), достаточно напомнить его ироническую фразу:

Позволю себе вообразить, что Дантес промахнулся и что Пушкин написал в 40-х годах большой роман о 12-м годе. Так ли бы он его написал, как Толстой? Нет, не так! <…> Пушкин не стал бы даже (вероятно) называть от себя бегущих в каретах и шубах маршалов и генералов французских «злыми и ничтожными людьми, которые наделали множество зла…», как в «душе» не называли их, наверное, в 12 году те самые герои-русские, которые гнали их из Москвы и бранили их по страсти, а не по скучно-моральной философии. Тогда воинственность была в моде, и люди образованные были прямее и откровеннее в рыцарском мировоззрении своем27.

Но и в самой победе, вопреки Данилевскому, он видит не пафос самобытности русского народа, а великое византийское влияние, воспитавшее Россию:

Церковное же чувство и покорность властям (византийская выправка) спасли нас и в 12-м году. Известно, что многие крестьяне наши (конечно, не все, а застигнутые врасплох нашествием) обрели в себе мало чисто национального чувства в первую минуту. Они грабили помещичьи усадьбы, бунтовали против дворян, брали от французов деньги. Духовенство, дворянство и купечество вели себя иначе. Но как только увидали люди, что французы обдирают иконы и ставят в наших храмах лошадей, так народ ожесточился, и все приняло иной оборот28.

Вообще, и его, и Вл. Соловьева Толстой раздражал как истинный враг христианства и человеческого бытия. Как и Соловьев в «Трех разговорах», он провидел в нем существо, пролагающее пути антихристу. В статье, где он говорит о приходе антихриста, он поминает и Толстого: «И старый безумец Лев Толстой продолжает безнаказанно и беспрепятственно проповедовать, что Бога нет, что всякое государство есть зло и, наконец, что пора прекратить существование самого рода человеческого <…> И он не только жив и свободен, но и мы сами все, враги его бредней, увеличиваем его преступную славу, возражая ему!..»29.

  1. Булгаков С. Н. Победитель — Побежденный (Судьба К. Н. Леонтьева) // Булгаков С. Н. Тихие думы. М.: Республика, 1996. С. 84.[]
  2. Переписка В. В. Розанова с К. Н. Леонтьевым // Розанов В. В. Литературные изгнанники. Н. Н. Страхов. К. Н. Леонтьев. М.: Республика, 2001. С. 335.[]
  3. См. их переписку в: Леонтьев Константин. Избранные письма. СПб.: Пушкинский фонд, 1993. С. 47-50.[]
  4. Иваск Ю. П. Константин Леонтьев (1831-1891). Жизнь и творчество // К. Н. Леонтьев: pro et contra. Антология. Кн. 2. СПб.: РХГИ, 1995. С. 327.[]
  5. Иваск Ю. П. Указ. изд. С. 327. []
  6. Стоит привести хотя бы в сноске замечание тонкого и глубокого вроде бы критика Русского Зарубежья: «Леонтьев, даже как художник, искал черных оттенков с примесью красного цвета, — цвета огня и крови <…> Если вовлечься в спор, хотелось бы сказать, что в целом зайцевская концепция чище леонтьевской, пусть и уступая ей в оригинальности и силе. Достоевский-то во всяком случае был за Зосимой, а не за Ферапонтом, и надо иметь такую фантастически сложную, истерзанную психику, как у Леонтьева, чтобы искать света в проклятьях и анафемах вместо любви» (Адамович Г. В. Борис Зайцев // Адамович Г. В. Одиночество и свобода. СПб.: Алетейя, 2002. С. 198).[]
  7. Переписка В. В. Розанова с К. Н. Леонтьевым. С. 332.[]
  8. Соловьев В. С. Памяти К. Н. Леонтьева // Соловьев В. С. Собр. соч. в 10 тт. Т. 9. СПб.: б.г. С. 401.[]
  9. Леонтьев К. Н. Моя исповедь // Леонтьев К. Н. Полн. собр. соч. и писем в 12 тт. Т. 6. Кн. первая. СПб.: Владимир Даль, 2003. С. 249.[]
  10. Там же. С. 228.[]
  11. Струве П. Б. Константин Леонтьев // Струве П. Б. Patriotica: Россия. Родина. Чужбина. СПб.: РХГИ, 2000. С. 245.[]
  12. Мандельштам О. Шум времени // Мандельштам О. Собр. соч. в 4 тт. Т. 2. М.: Арт-бизнес, 1993. С. 391-392.[]
  13. Переписка В. В. Розанова с К. Н. Леонтьевым. С. 356.[]
  14. Леонтьев К. Н. О всемирной любви, по поводу речи Ф. М. Достоевского на Пушкинском празднике // О Достоевском. Творчество Достоевского в русской мысли 1881-1931 годов. М.: Книга, 1990. С. 28-29.[]
  15. Там же. С. 282.[]
  16. Котельников В. А. «Что есть истина?» (Литературные версии критического идеализма). СПб.: Пушкинский дом, 2010. С. 298.[]
  17. Леонтьев К. Н. Письма о Восточных делах // Леонтьев К. Н. Указ. изд. Т. 8. Кн. первая. С. 84.[]
  18. Трубецкой С. Н. Разочарованный славянофил // К. Н. Леонтьев: Pro et contra. Кн. 1. С. 123.[]
  19. Данилевский Н. Я. Россия и Европа. Взгляд на культурные и политические отношения Славянского мира к Германо-Романскому. СПб.: Издание Н. Страхова, 1889. С. 537.[]
  20. Данилевский Н. Я. Указ соч. С. 537.[]
  21. Леонтьев К. Н. Византизм и славянство // Леонтьев К. Н. Указ. изд. Т. 7. Кн. первая. С. 323.[]
  22. Во всяком случае, в статье «О народности и народных делах в России», опубликованной в сборнике «Национальный вопрос в России» перед тем текстом, где он полемизирует с Данилевским, Соловьев весьма заинтересованно сослался на трактат Леонтьева: «Религиозная и церковная идея должна первенствовать над племенными и народными стремлениями. Наиболее резкое выражение этой истины можно найти в сочинениях талантливого и оригинального автора книги «Византизм и славянство» К. Н. Леонтьева» (Соловьев В. С. Национальный вопрос в России. // Соловьев В. С. Сочинения в 2 тт. Т. 1. М.: Правда, 1989. С. 284).[]
  23. Соловьев В. С. Россия и Европа // Указ. соч. С. 372-373.[]
  24. Леонтьев Константин. Избранные письма. СПб.: Пушкинский дом, 1993. С. 441.[]
  25. Данилевский Н. Я. Указ. изд. С. 549-550.[]
  26. См. об этом мою статью: Кантор В. Лев Толстой: искушение неисторией // Вопросы литературы. 2000. № 4. Этот текст вошел также в две мои книги: «Русский европеец как явление культуры» (М.: РОССПЭН, 2001) и «Русская классика, или Бытие России» (М.: РОССПЭН, 2005).[]
  27. Леонтьев К. Н. Анализ, стиль и веяние. О романах гр. Л. Н. Толстого. Критический этюд // Вопросы литературы. 1989. № 1. С. 233-234.[]
  28. Там же. С. 324.[]
  29. Леонтьев К. Н. Над могилой Пазухина // Леонтьев К. Н. Указ. изд. Т. 8. Кн. первая. С. 445. Стоит привести отрывок из его письма Розанову, где он иронически рассуждает о противоречии слова и реального поведения великого писателя: «Вы к Льву Толстому как проповеднику слишком добры. Он хуже преступных нигилистов. Те идут сами на виселицу, а он — блажит, «катаясь, как сыр в масле». Удивляюсь, почему его не сошлют в Соловки или еще куда. Бог с ней, с той «искренностью», которая безжалостно и бесстыдно убивает «святыню» у слабых! Он верит, правда, слепо в одно: в важность собственных чувств и стремлений и нагло, меняя их, как башмаки, беспрестанно, знать не хочет, каково будет их влияние! У него же самого истинной-то любви к людям и тени нет. У меня самого и у многих других были с ним сношения по делам самого неотложного благотворения, и я, и все другие вынесли из его наглых бесед по этому поводу самые печальные впечатления. «Человек вторую неделю с семьей корками питается», — говорю я ему. — «Наше назначение не кухмистерское какое-то», — отвечает он (при Влад. Соловьеве); дело шло о чтении в пользу этой несчастной семьи. Он отказался, и мы с Соловьевым и без него добыли около 200 руб. Прошу вас верить, что личные мои сношения с ним ничуть не располагают меня быть против него. Он, например, за глаза всегда меня хвалит и предпочитает многим другим писателям» (Переписка В. В. Розанова с К. Н. Леонтьевым // Указ. изд. С. 359).[]

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №4, 2011

Цитировать

Кантор, В.К. К. Леонтьев: Христианство без надежды, или Трагическое чувство бытия / В.К. Кантор // Вопросы литературы. - 2011 - №4. - C. 341-397
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке