№1, 1998/В творческой мастерской

Изобретение каменного топора. Беседу вел А. Кузнецов

Ваш приход в литературу связан с неким парадоксальным экспромтом. Была ли в этом закономерность, ключ к вашему творчеству?

— Ну, вообще, мистику очень легко найти, когда либо статистики мало, либо, наоборот, очень много. Поэтому – назад глядя – всегда выстраиваются закономерности. Это свойство нашей памяти и подтасовок сознания. Вот почему все всегда надо корректировать. Когда не стало папы и мама начала разбирать его архив, она нашла свои письма, адресованные из блокады на Урал, куда отец был эвакуирован с предприятием. В одном из этих писем были такие строки: «Дети – странные люди, они абсолютно не страдают от того, что происходит. Старший мечтает стать летчиком, а младший – писателем». Мне было четыре года. Когда мама показала мне это в 78-м году, я очень смеялся – об этом никто никогда не вспоминал. Ведь я совершенно не собирался заниматься литературой.

Поступили в Горный институт, а потом как бы на спор что-то написали…

— Практически так, но на самом деле не совсем. Один мой приятель привел меня в литобъединение при Горном институте, которое было совершенно замечательным. В девятнадцать лет люди ищут то, что сегодня принято называть тусовкой, а попросту говоря – своих. И вот мне так понравилась эта среда, что на вопрос: пишу ли я, понимая, что иначе меня и не примут, – я ответил: конечно, пишу. Так что начал я профессионально с плагиата, потому что знал наизусть несколько стихотворений собственного брата, который писал под Северянина. Я прочитал эти стихи, и члены объединения были настолько снисходительны, что приняли меня в свои ряды. Это был 56-й год. Дальше мне надо было подтвердить, что я пишу, и пришлось засесть за поэму. Когда я ее прочитал, мне сказали, что здесь что-то есть, а вот то, что ты нам читал раньше, никуда не годится. И конечно, я уже не мог признаться в том, что все это я попросту украл.

Так что теперь можно сказать, что я с пеленок собирался быть писателем и начал как профессионал, потому что плагиат – функция профессиональная…

То есть?

— Конечно, воруют только профессионалы, непрофессионалу что воровать? Да, и вот вся эта история с одной стороны – правда, а с другой – абсолютная чушь. Но это факты, факты… А если ту поэму посмотреть, то получится, что в ней ключ ко всему моему делу, которое проявлялось десятилетиями. В этой поэме обыгрывался тезис, что искусство принадлежит народу: мол, в Эрмитаж ходят одни жлобы, а что там доступного, собственно? Этот тезис, перецитированный в свое время Лениным, сыграл огромную роль в литературном процессе, да и вообще в нашей жизни. Какие-то мотивы этой поэмы впоследствии перешли в «Пушкинский дом».

Сегодня это предопределение по-прежнему ощущается?

— Да, моя последняя книжка, которая вышла в позапрошлом году, – «Жизнь без нас», мои первые опубликованные стихи, стихопроза, дневник, где рифмованные тексты перемежаются нерифмованными, посвящены этому. Там все заканчивается главой «Смерть как текст», где я уже довольно убежденно говорю о том, что текст – вещь врожденная и исполнение его, исписанность и есть задача автора. Поэтому, конечно, – если смотреть назад, – можно выстроить совершенно несгибаемую прямую.

Когда вы пришли в литобъединение Горного института, то сразу попали в полуподпольную литературную среду, андеграунд?

— Я довольно подробно описывал это в своих воспоминаниях, которые целиком посвятил ленинградскому андеграунду 50 – 60-х годов. Действительно, такой андеграунд был. Литобъединение Горного института, возглавляемое Глебом Семеновым, замечательным, как оказалось, поэтом, считалось у нас «почвой». Тогда еще не было разделения на «деревенщиков» и «городских», но все мы были то, что называется «от сохи». А не «от сохи» было несколько элитарных групп – главное, так называемый ахматовский круг (Рейн, Найман…). Короче, в Ленинграде было пять или шесть литературных группировок. В нашем объединении не все, конечно, были горняки: например, Кушнер был педагог. Звездой тогда был Владимир Британишский, приходил Глеб Горбовский, который, правда, изредка ходил и в экспедиции и называл себя горняком. Ну, кто еще? Александр Городницкий, Нина Королева. Короче, все сегодня стали «именами».

То есть вы были как бы предтечами «деревенщиков». Так?

— Понимаете, ничто не возникает ниоткуда и поэтому все возникает одновременно. Когда не было еще деревенской прозы, я в 62-м году начал ее писать. Я вообще человек городской, но почувствовал, что это такой непочатый пласт, и стал писать роман «Провинция», который затем забросил. Потом все это гораздо лучше сделали другие. Слуцкий или «деревенщики» возникали потому, что это – жизнь. Отсюда: попытки исследователей выстроить все в одну цепь утрачивают одновременность и контекст, которые в истории, конечно, есть….

Я, конечно, отвлекся, просто вы повергли меня в такую раннюю точку, что иначе как о Боге и не подумаешь, а кроме того я не люблю повторяться. Что сделано, то сделано. И если об этом не хочется говорить, то, значит, действительно продукт произведен. Но я думаю, что когда-нибудь этому времени будет поставлен памятник. И именно в Ленинграде.

Почему именно в Ленинграде (точней, теперь – в Петербурге)?

— Это было безусловно удивительное явление, кроме того – абсолютно заслоненное московской столичной жизнью. А ведь здесь действительно все начиналось, и не просто в человеке, а именно в литературе. И я патриот этого периода. Сейчас, слава Богу, что-то из этого времени дошло: Бродский ли, Довлатов. Но это только часть из того, что было.

Интересно: вы, ленинградцы, действительно чувствовали себя униженными Москвой? Это ощущение хорошо описано Рейном в поэме «Узел», помните: «… в столице этой брошенной и ныне считающейся центром областным…».

— Да, было своего рода высокомерие – и униженность, конечно. Ведь в Москве-то все и происходило, там рождалась громкая слава: Ахмадулина, Евтушенко, Вознесенский и т. д. А у нас ничего. Успех рождался в Москве, и оттепель касалась Москвы.

А Питера оттепель не касалась?

— В Питере было замечательное явление: вернувшиеся реабилитанты. Не все же вернулись из лагерей, многие вернулись из самих себя. Они начинали все громче друг с другом шептаться, и вот тогда их взгляды упали на молодых: не столько, чтобы поддержать молодежь, сколько, чтобы себе доказать, что они не пропали. Ведь потеряно было по двадцать-тридцать лет творческой жизни. И этих людей, конечно, списком поминать надо: Слонимский, Гор, Рахманов. Говоря сегодняшним языком, «мода» была такая: они с нами возились, водку пили. У нас на водку не хватало, а у них уже было. Для нас с Кушнером такую главную роль сыграла Лидия Яковлевна Гинзбург. Сегодня, когда про нее стали писать, когда она получила признание, я подумал: а о чем же она с нами говорила, ведь какая между нами была пропасть! Мы проходили эту школу и что-то друг в друге находили. Понятно – что мы в ней, интересно – что она в нас? Такая встреча над пропастью. Это явление было очень распространено в Ленинграде: было прилично заниматься с молодежью. Много было таких людей – осколков, вышедших из своего внутреннего ГУЛАГа.

Вы стали вспоминать, и я подумал: мемуары сегодня, как известно, вообще очень популярны, – какова же, на ваш взгляд, должна быть в них доля откровенности?

— Когда я закончил «Пушкинский дом», то сразу стал писать комментарий к нему. Потом прервался, но в итоге закончил. Он был до такой степени идеологически не выдержан, что я не решился отдавать его на Запад и он вышел только после перестройки. Публиковался он под собственным названием «Близкое ретро». Так вот я думаю, что сегодня время близкого ретро.

Я недавно опубликовал мемуары о Бродском, хотя и не хотел этого делать. Да, присутствует ощущение неправильного действия: не надо было так быстро.

Близкое ретро начинается тогда, когда кончается эпоха. Так же исследователь лучше описывает свой объект, когда тот умер и ничего не может изменить. А в истории все непрерывно, с одной стороны, а с другой – все кончается. Когда я сел писать «Пушкинский дом», я думал, что это будет повесть. А в 64-м сняли Хрущева, кончилась эпоха, и получился роман. В 91-м году тоже что-то кончилось. И сразу стали возможны мемуары. В 83-м я придумал «Обезьян», а сел писать только в 91-м. И это не вопрос разрешенности, а вопрос завершенности. Повторяю: исследователь, писатель подходит к объекту, когда тот завершен.

То есть когда и объекта-то нет?

— Ну да. Поэтому, сколько бы ни говорили про шестидесятников, валя их в одну кучу, в один неаппетитный ком, все равно и они уходят. А когда что-то уходит, – уходя, «оно» начинает вспоминать. Моя мама страдала склерозом и вдруг села писать мемуары. И создавалось впечатление, что, по мере того как она писала, память вообще исчезала. Каждый пишущий знает, что он не просто вспоминает – он убивает память. После этого вы уже не скажете, было это на самом деле или ты сам это выдумал. Мемуары – способ освободиться от прошлого, от собственного прошлого. Я думаю, что мемуары и вообще переписанные так или иначе человеческие истории – это создание другой реальности. При этом настоящая реальность исчезает без следа. Пришла пора переварить много компонентов: и склероз, и конец эпохи, и желание оправдаться. Так же, например, и с Бродским, – его уход ведь тоже связан с освобождением.

От чего?

— «Вакантные места», понимаете? Он сделал для литературы столько, что, конечно, с его смертью выявилась вот эта «вакантность», вакантность грядущего времени, что ли.

Вы писали, что вся русская литература после 17-го года делится на советскую, эмигрантскую и Набокова. Не занял ли впоследствии Бродский набоковское место, если в литературе вообще имеет смысл говорить о замещении вакансий?

— Юрий Манн как-то спросил меня: «Как вы думаете, Андрей Георгиевич, какой знак пунктуации был наиболее употребим в Германии нацистского периода?» Ну, я – естественно, подставляя наш сталинский опыт, – сказал: «Восклицательный знак». Он говорит: «Ничего подобного, кавычки». Так вот, может, я до сих пор говорю как типичный сталинский выкормыш, потому что у меня все в кавычках. Поэтому всегда надо быть очень аккуратным. Вот вы только что раскавычили «вакантное место», и получится, что я именно так сказал, а я не так сказал. Просто тогда мне очень нужно было написать про Набокова. Набоков для меня – очень трудная тема, а трудные темы очень трудно выразимы. Дело в том, что Набоков, покинув Россию в 18-м году еще практически неписавшим человеком, первую свою работу «Бабочки Крыма» опубликовал уже там. У него особая судьба с самого рождения: он из интеллигентной, богатой, связанной с Европой семьи, с готовыми языками. То есть присутствует некая имплантация Набокова из времени во время, – это тема для фантастов. В общем, Набоков – готовое продолжение серебряного века, поэтому он так и не прижился в эмигрантской среде, поэтому он и был так благодарен Ходасевичу, на которого мог оглядываться.

И в то же время отстраняться…

— Да. Так что он – отсаженная ветвь. Такой феноменальный опыт. Можно легко сказать, что Набоков – урод. А как же иначе, ведь уродство – это феномен. Была такая жизнь, а стала другая. Он же менял языки, континенты, все что угодно. И в результате образовалась такая энергия. Энергия как результат каузалгии, я очень люблю этот термин. Каузалгия – боль в утраченной конечности.

На самом деле только уродам присущ тот потенциал, который породил всю русскую литературу. Не было бы их, все бы осталось по-прежнему, нормально.

— Память возвращает меня к замечательному Юрию Казакову, том рассказов которого всегда будет читаться, однако, по сути дела, вся энергия его ушла на то, чтобы доказать всем (но прежде всего себе), что можно писать не хуже Бунина, как Бунин. Весь литературный опыт для него пропущен и преемственность началась с Бунина. В то же время в Питере живет замечательный прозаик-абсурдист Виктор Голявкин, который понятия не имел ни об обэриутах, ни о Хармсе, ни об Ионеско или других. Так что либо существует преемственность, либо все будет снова и снова прорастать. К счастью, литература – не математика, где невозможно дважды открыть интегральное исчисление, а в искусстве можно.

Но это тоже, конечно, этакие Олимпийские игры инвалидов.

Об этом вы и писали в комментариях к «Пушкинскому дому», говоря, что человек, повторивший рекорд, не рекордсмен.

— Рекорд чем хорош? Что это – всего одна цифра. Дата и цифра. А тут – огромный комментарий: что этот прыжок в высоту был предпринят в подвальном помещении или инвалидом. Я тут недавно выпустил книжку «Империя в четырех измерениях», такую – в сторону Пруста, как бы восполняющую собрание сочинений, которое обломилось, когда были перебои с бумагой: один том вышел, а второй – уже нет. И у меня была оскомина на этом месте, и я придумал как бы одну книгу, состоящую из четырех.

Цитировать

Битов, А. Изобретение каменного топора. Беседу вел А. Кузнецов / А. Битов // Вопросы литературы. - 1998 - №1. - C. 281-297
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке