№9, 1976/Публикации. Воспоминания. Сообщения

Из попутных записей

«В кинопроизводстве существует термин «уходящая натура». Допустим, график съемок и план нарушены и не успели снять эпизоды, происходящие на натуре зимой, в то время как подошла весна и снег начал стремительно таять. Это и есть «уходящая натура». Затягивать съемки до будущей зимы невозможно, и съемочная группа, собрав аппаратуру, едет на север, куда весна еще не пришла и где можно снять зиму.

С помощью пространства обманывается время.

В истории обмануть время нельзя. Оно уходит бесповоротно, навсегда. Не описанное, не зафиксированное современниками, убывающее, уходящее время невосстановимо. Вот почему нужно поощрять создание мемуаров».

Это цитата из выступления Александра Константиновича Гладкова на обсуждении проблем мемуарного жанра в «Вопросах литературы» в 1974 году. А. Гладков высказал тогда очень важные и дорогие ему мысли. Он был убежден в том, что «создание мемуаров и их сбережение – это не узколитературная, но общекультурная и общеисторическая задача».

Он сам всю жизнь, с ранней юности и до самой смерти, почти ежедневно записывал в блокноты и общие тетради все, что казалось интересным, любопытным, стоящим. Разумеется, характер записей менялся по мере того, как вчерашний школьник становился начинающим репортером, близким сотрудником В. Мейерхольда, известным писателем. И все же есть нечто, объединяющее наивные эмоции мальчика, впервые услышавшего Маяковского, и раздумья зрелого, много повидавшего и пережившего человека. Это «нечто» и есть то чувство историзма, которое характерно для всей эссеистики А. Гладкова. «Все спасенное от исторического забвения есть общественное и гражданское благо. Иногда драгоценностью для будущих историков может явиться даже го, что самому мемуаристу кажется маловажным», – утверждал он за «круглым столом» в редакции.

А. Гладков был и свидетелем, и участником многих важных событий в культурной жизни нашей страны, ему посчастливилось близко знать некоторых замечательных людей. Кроме того, он был убежден в том, что потомки не простят нам, «если наше время оставит им недостаточно мемуарных свидетельств». И поэтому он так много писал для себя, не для печати, или, быть может, рассчитывая когда-нибудь впоследствии подготовить фрагментарные записи для печати. Но в этих, как будто беглых, заметках зафиксированы интересные факты и наблюдения, встает неповторимое время.

Для этой – первой посмертной – публикации выбраны материалы, свидетельствующие о том, что Александр Константинович не только «умозрительно» рассуждал о проблемах мемуарного жанра, – он оставил записи о многом, и в последней из тех, которые включены в подборку, он, перечисляя разные события с рефреном «я помню», писал: «Это уже почти история, и, не будем прибедняться, история блестящая».

Мы насовали в этот старый мешок радостей и горестей, проказ и улыбок, опыта и ошибок, чего надо и чего не надо, и фиг, и винограда, и спелых плодов и кислых дичков, и роз и сучков, и всего, что видано, и читано, и испытано, что в жизни сбылось и пережилось. Всем этим набита наша сума вперемежку.

Р. Роллан, «Кола Брюньон»

О МАЯКОВСКОМ

Через всю мою молодость 20-х и 30-х годов протянулись Гоголевский, Никитский и Тверской бульвары – ось моего мира, позвоночник «той», моей Москвы. Пушкин, Тимирязев и Гоголь; Дом Герцена и Дом печати; кинотеатры, где видано все лучшее от «Броненосца «Потемкин» до «Труса»; «Художественный», «Прага», «Унион», «Великий Немой», «Ша Нуар»; устья Тверской, Арбата, Пречистенки, улицы Герцена. Вот в этом доме Гоголь сжег второй том «Мертвых душ» и умер; здесь молодой Ленин спорил с народниками; тут было общежитие Пролеткульта, а с другой стороны жил Михаил Чехов; вон там жила Ермолова, а позже Т. Л. Щепкина-Куперник. За углом был неповторимый ГОСЕТ Михоэлса и Зускина с фойе, расписанным М. Шагалом. За другим углом шли мейерхольдовские шедевры «Озеро Люль» и «Доходное место» и многие годы звенел колокольчик бабановского голоса. Реввоенсовет, еще не надстроенный, ТАСС, Университет трудящихся Востока, дом, где, по преданию, разыгралась драма смерти Луизы Деманш, любовницы Сухово-Кобылина <…>.

На этой оси находились мои первые редакции с кассами, где я получал первые гонорарные рубли: газета «Рабочая Москва», журнал «Даешь», театральные журнальчики «Новый зритель» и «Современный театр», газета «Кино», газета «Рабочий и искусство», Жургаз и Теакинопечать: фанерные полузастекленные перегородки, с клетушками для секретаря, машинистки и кассира. Справа – если идти от храма Христа к Пушкину, – по этой оси мира, я жил мальчиком во дворе щукинского особняка с плафоном, расписанным Матиссом и шедеврами Ренуара, Пикассо, Ван-Гога, Гогена, Мане; а слева, в узеньком Мало-Афанасьевском, юношей снимал клетушку с письменным столом и единственным венским стулом; слева чуть подальше была школа, где я учился, а справа «Дальстрой»… Вся судьба поколения растянулась вдоль этой оси. Сколько свиданий начиналось у Пушкина и Гоголя… здесь на скамейках я сидел с Леонидом Лавровым, Павлом Васильевым, Михаилом Светловым, и сколько стихов было прочтено друг другу под звоночки трамвая «А», популярной московской «Аннушки». Закусочные и молочные, где насыщались прожорливые молодые желудки, аптека в конце Никитского, куда заходили не за лекарствами, а звонить из автоматов, чтобы возликовать или омрачиться от ласкового или равнодушного голоса…

Однажды отец принес мне и брату билеты на доклад о международном положении в Доме печати. Это было в декабре 1925 года, перед XIV съездом партии. После доклада должен был быть концерт. Собственно, из-за концерта-то он и дал нам с братом эти билеты… Но концерта не было. Вместо этого объявили, что приехавший из-за границы Маяковский прочитает свои новые стихи.

Я страстно любил Маяковского с середины 20-х годов, с переломного мальчишеского возраста. Перефразируя слова М. Светлова, другом его не был, но только бродил по следам, т. е. по его многочисленным выступлениям… О, прекрасная, нищая, полуголодная юность конца 20-х годов! Мы не были пай-мальчиками, но нас не тянули к себе еще реально существовавшие казино, ни кутежи в многочисленных ресторанах эпохи конца нэпа, ни франтовство. Мы не пропускали премьер Мейерхольда, вечеров Маяковского, концертов Яхонтова, разнообразных диспутов, которые были так часты в Доме печати, в клубе ФОСПа и в том же Политехническом. Фордизм, тэйлоризм, «Лига времени», борьба с есенинщиной, Сакко и Ванцетти, политика «Совкино», стихи Молчанова, проблема галстука, приезд Мэри Пикфорд и Дугласа Фэрбенкса, разгром нашего торгпредства в Лондоне, убийство Войкова и многое другое, – перечисляю почти без разбора, по прихоти памяти, – были событиями личной жизни в гораздо большей степени, чем любовный успех или неудача. Лето 1927 года. Я еще школьник. В час, когда в США должны казнить Сакко и Ванцетти, в Москве уличные демонстрации. Помню битком набитую Арбатскую площадь и минуту молчания в момент казни, прекрасный летний день и безоблачную синеву неба. Молчать – казалось мало. Хотелось и не дышать. Совершавшаяся на другом конце планеты чудовищная, кровавая несправедливость, мало сказать волновала – переворачивала душу, заставляла шептать самому себе какие-то наивные клятвы, властной цепью ассоциаций вызывала призраки истории от Джордано Бруно.

Но при чем здесь Маяковский? А вот в том-то и дело, что при чем. Все это вместе – и дышащая жаром современность, и наши раскрытые ко всем впечатлениям души, и потребность в правде и чести, и детская радость от всего «завтрашнего», вторгавшегося в «сегодня» (от наивного «небоскреба»»Моссельпрома» на углу Кисловских и улицы Коминтерна до первых разговоров о метро), и тяга к здоровью, духовной чистоплотности, брезгливость к шовинизму, взяточникам, начетничеству и цитатничеству, редкий и удивительный юмор, и ощущение любви не как романса, а как трагедии, – все это было им, Маяковским, в единственном по силе выражении.

Когда я впервые увидел и услышал его… Я и до этого читал Маяковского и многое знал наизусть, но впечатление было несравнимо. И не в том дело, что он замечательно читал, а в том поразительном ощущении, что он тут был сам. «Я сам» – так называлась его автобиография. Так же могло называться каждое его выступление. Да, это был он сам, Маяковский. Великолепный, отдельный, несравнимый, единственный. Противостоять ему было невозможно, и когда впоследствии на диспутах я видел людей, оппонировавших ему или подававших ему реплики, меня они не раздражали, хотя я был навсегда предан ему, я смотрел на них с удивлением, как, вероятно, смотрел бы на японских летчиков-смертников. Мне повезло еще в другом отношении. Маяковский был первым живым поэтом, которого я видел и слышал. До этого были только книги. Живая подлинность этого человеческого чуда каждый раз, когда я его видел, заполняла меня горделивым чувством некоей избранности: я нахожусь с ним в одно время тут, в этом зале, – он и я. Не знаю, многие ли из десятков тысяч его слушателей переживали нечто подобное, но я отчетливо помню – этот поэт масс всегда казался безраздельно принадлежавшим мне в том таинственном акте, когда он, читая, как бы делал меня самим собою. И какое мне дело до десятков тысяч других: он обращается именно ко мне – природа его общения с залом была не рассеянной и анонимной. Я твердо знал: Маяковский читает мне.

Потом я много раз слушал Маяковского в этом маленьком белом зале. Видя меня на своих вечерах торчащим в толпе у контроля, Маяковский не раз брал меня за плечо и проводил с собой, потому что я ему давно примелькался и он знал: я был одним из его читателей, а таких, как я, было много, хотя и не слишком. На первую читку «Бани» в Доме печати он вел меня через толпу, толкая перед собой по битком набитой лестнице, а сам продвигался, как ледокол, подняв над головой графин с клюквенным морсом, взятым внизу, в ресторане. В зал пройти уже не было никакой возможности: стояли во всех проходах. Я пробрался за кулисы и прижался к стене: свободных стульев не хватало и здесь. Снова увидя меня, Маяковский подошел ко мне и спросил: – Так и будете стоять весь вечер? Предупреждаю – пьеса длинная!.. – Я что-то пробормотал. Маяковский внимательно посмотрел на меня, взял за руку, вывел на авансцену и посадил там прямо на пол невысокой сцены у левого портала. Там я и просидел, свесив ноги, всю читку «Бани», и только когда начался диспут, пробрался на какое-то освободившееся место. Я не был его близким знакомым: я был всего только его читателем.

Еще больше, чем в этом маленьком белом зале, я слушал его в Политехническом. Слушал его я и в полуподвальном зале Дома Герцена, и в Колонном зале Дома Союзов, и в Театральном клубе на Пименовском, и в зале ФОСПа, где он потом лежал мертвым. Я слушал его на книжном базаре на Тверском бульваре, и на площадке строительства «Красного стадиона на Воробьевых горах (сейчас как раз там проходит мост метро), и на еще стоявшем в лесах стадионе «Динамо», и на дощатой эстраде на каком-то празднике в Сокольниках. На Тверском бульваре были первые книжные базары с таким изобилием удешевленной букинистической литературы, которое теперь может только присниться. В разноцветных фанерных ларьках можно было найти все, что душе угодно. Поперек бульвара висели транспаранты с ныне забытыми лозунгами, а где-нибудь в конце, окруженный красноармейцами, школьниками и людьми в прорезиненных, плохо гнущихся плащах, читал стихи Маяковский.

Большей частью это было не случайно: я всегда искал возможности еще раз увидеть его и услышать. Никого из поэтов я не слышал так часто, как его. Можно назвать это везением, но это везение началось с того, что моя ранняя юность совпала с его расцветом. Это было чудом, но одновременно было естественным: жить в Москве и слушать Маяковского было так же просто, как ездить в трамвае «А». Не нужно преувеличивать, что на его выступления было трудно попасть. Кто этого хотел, попадал всегда. За все эти четыре с половиной года я только однажды не сумел пройти в Политехнический, да и то потому, что не очень-то старался: в тот вечер у меня отчаянно болел зуб. Московские юнцы 20-х годов, мы проходили куда угодно – и обманывая администраторов, и хитря с контролерами, и применяя всевозможные уловки, и протискиваясь «рывком», и – реже всего – покупая дешевые входные билеты, которые не обязывали нас сидеть на своих местах и не пробираться вперед…

В кружке поэтической молодежи при редакции «Комсомольской правды», который я стал посещать с начала осени 1929 года, «мэтрами» считались Иосиф Уткин и Джек Алтаузен. Уткин бывал изредка, но его суждения воспринимались беспрекословно. Джек держался почти по-товарищески, и с ним решались спорить. Для восстановления исторической истины должен отметить, что даже здесь, в стеклянных клетушках редакции, на четвертом этаже в Большом Черкасском переулке, в той самой редакции, которая теперь биографами В. В. изображается его цитаделью, поэтическая репутация Маяковского не считалась бесспорной. Большинство относилось к нему как к талантливому фельетонисту, и мне помнится, что меньше всего авторитет В. В. был весом в литературном отделе редакции, при котором существовал наш кружок. Я даже помню какого-то колючего и ершистого брюнета, занимавшего один из четырех столов в комнатке литературного отдела, который при упоминании имени Маяковского всегда иронически кривился и изрекал что-то ехидно-насмешливое. Мои сотоварищи тогда Маяковского не газетчика просто не знали. Прочтенная мною однажды вслух «Флейта-позвоночник» вызвала общее удивление. Зато Безыменского и Жарова знали назубок. Тайным кумиром был Есенин. Сами мы писали плохо и почти все одинаково. Разные «Смерти партизана» и «Утра в цеху» повторялись почти буквально. Царствовал анапест. Манера чтения была певучей, «а ля Жаров». Кажется, никто из нашей братии не стал поэтом, кроме Смелякова… Я считался в то время одним из лидеров кружка…

В тот вечер на очередное наше собрание пришел Маяковский. Мы были предупреждены об этом заранее, и Алтаузен распределил, кто что будет читать. У меня уже было одно стихотворение, напечатанное в литературной странице «Комсомолки» и, по общему убеждению, присужденное к бессмертию. Его хвалили и ставили в пример, но мне самому оно вовсе не нравилось. Оно было очень похоже на стихи моих наставников и совсем не похоже на то, что нравилось мне в поэзии вообще. Но мы в те годы приучались не верить себе – отсюда вскоре возникнет психоз «перестройки», который погубил не одну литературную судьбу. Призыв ударников в литературу уже зарождался в те годы, и уже висел лозунг «одемьянивания поэзии», о котором сейчас вспоминается как о невероятном. Для меня приход Маяковского значил больше, чем для всех остальных. Я уже давно не пропускал ни одного его публичного выступления и каждый день выдерживал за него бои. Утром я почувствовал невозможность читать перед ним то, что было мне назначено, разволновался и неожиданно написал довольно длинное стихотворение, ему посвященное. Оно имело вид вступления к какой-то якобы задуманной мною поэме. Я не помню его сейчас, кроме последних строк:

…И сейчас, как солдат в походе,

Отдаю тебе честь, Командарм.

Ничего, если в первой охоте

Я иду по твоим следам?

 

Написанное для чтения на вечере, стихотворение было прямо обращено к Маяковскому. Я прочел его, не предупредив руководителей, когда пришел мой черед по алфавиту. В. В. сидел рядом с Уткиным и, когда я кончил, что-то тихо спросил, наклоняясь к нему. Я не расслышал ни вопроса, ни ответа Уткина. Алтаузен предложил мне прочесть еще стихотворение, напечатанное в газете. Я отказался и сел. Какая-то девица стала читать стихи о беспризорном. Пошли и «Смерть партизана», и «Утро в цеху», и весь прочий наш арсенал. Пока читали остальные, я раза два поймал на себе спокойно-хмурый взгляд Маяковского.

После чтения сдвинули столы и подали чай с бутербродами. Наши девушки стали угощать Маяковского. Он отшучивался. Потом Уткин попросил его сказать нам о прочитанном. Он встал и, облокотись на подоконник, стал говорить. Я не помню, что именно он говорил, помню только, что оценки его были дружелюбны, но решительны, и тон его был совсем иной, чем в его речах с трибуны Политехнического музея. Обо мне он не сказал ни слова. Когда он закончил какой-то остротой и сел и стал говорить Уткин, а потом наш староста, я незаметно выскользнул из комнаты. Сначала я хотел уйти совсем, потом понял, что это невозможно. В странном оцепенении я сел на скамейку в коридоре рядом с оцинкованным баком для питьевой воды. Я и был рад, что он не вышутил меня, и задет, что он ничего обо мне не сказал. Я не понимал – было ли это пренебрежением или особой формой внимания. Я решил дождаться его и спросить. Я сидел и придумывал фразу, с которой обращусь к нему, когда он неожиданно вышел в коридор. Неторопливо он прошел в уборную в конец коридора, искоса посмотрев на меня. Я понял, что не решусь обратиться к нему. Он снова прошел мимо меня и, уже пройдя, вернулся и подошел ко мне. Он сказал мне что-то вроде того, что хорошо, что я не ушел, и что пусть я его подожду и мы выйдем вместе…

Вскоре он вышел, окруженный молодежью. Я забыл сказать, что он еще читал несколько своих вещей, но я слушал чтение из коридора – я не мог заставить себя войти в комнату. Помню, что читал он среди прочего и «Хорошее отношение к лошадям» Несколько минут он стоял в дверях, разговаривая и отвечая на вопросы, и я уже холодел от мысли, что он забыл про меня, потом оглянулся в сторону скамейки, где я сидел (я уже встал и ждал его у выхода на лестницу), потом увидел меня, направился ко мне, и вот мы выходим вместе под удивленными взглядами остальных…

Сперва мы молча идем по лестнице. Я не решаюсь заговорить первым. Выйдя из подъезда, поворачиваем к Лубянской площади. Он в кепке. В руках палка.

Сейчас я сам с трудом верю, что это было: что я шел ночью с Маяковским вдоль Китайгородской стены, провожая его из редакции «Комсомольской правды», и мы говорили о стихах… Я спрашивал Маяковского, не является ли доказательством моего внутреннего надлома и органической нецельности мировоззрения то, что я одновременно люблю его стихи и стихи Блока. Он ответил мне, что и сам любит Блока, и даже прочел наизусть «Шаги Командора». Мне это тогда не показалось убедительным, потому что я усердно читал теоретические статейки в журнале «Новый Леф», и самого Маяковского я заподозрил в пороке, которого стыдился в себе. Поэтому я понимаю сейчас улыбку Н. Хикмета при воспоминании о юношеских стихах. Так же улыбаюсь и я, припоминая свой юношеский разговор с Маяковским. Он тогда тоже улыбнулся – неожиданно, коротко и почти хмуро…

Он разговаривал со мною доброжелательно, но задал вопрос:

– Ну, а вы можете жить и не писать стихи?

Я мог соврать отцу и матери, любимой девушке и лучшему другу, но Маяковскому я соврать не мог. И, порывшись в себе, я ответил:

– Пожалуй, могу, Владимир Владимирович.

– Ну и не пишите! – почему-то весело сказал Маяковский.

– Хорошо, не буду, – уже более уныло сказал я.

Он совсем развеселился.

– Только не врите. Не писать, так не писать!

– Не буду, Владимир Владимирович!

Мое послушание его немножко смягчило.

– А если совсем не сможете – найдите, о чем никто не пишет, и тогда уж – валяйте.

– Ладно, – сказал я, – попробую не писать. Ну, а если уж не получится…

– Во-во! – сказал он, перекладывая в другую руку палку – из левой в правую.

Мы уже перешли улицу и стояли у ворот дома, где он жил.

Я не в первый раз заметил за ним эту привычную маленькую хитрость: он не любил здороваться и прощаться за руку и в нужный момент правая рука его оказывалась занятой то палкой, то перчатками. Когда любишь, то любишь все, и даже странности – и этот жест, и то, что он читал стихи с эстрады в жилете без пиджака (когда мой дядя садился в жилете обедать, это меня почему-то раздражало и даже лишало аппетита, – о, несправедливость любви!), и то, что он перед тем, как выпить из стакана воду, долго, подозрительно рассматривал его на свет и тер носовым платком (сам я без раздумья глотал пахнущую керосином и бог знает чем мутную москворецкую воду, но в нем эта черта нравилась), и не мне одному запомнившаяся манера перекатывать папиросу из одного угла рта в другой (я дома упражнялся в этом перед зеркалом и преуспел), и еще многое другое.

…Я помню ночной замирающий грохот города, скрежет позднего трамвая на стрелке, заливистый гудок паровоза, где-то за Курским, помню свой внутренний жар. Я еще мог успеть на трамвай, но я не мог его ждать. Я должен был идти, мерять ногами тротуары, шагать, лететь. Сорокаминутный путь до дому казался мне коротким, и я еще удлинил его, свернув на Кузнецкий и вместо прямой дороги через Охотный идя по кругу переулками. Я шел с чувством, что он еще рядом со мной, я повторял вслух читанные им стихи, и мне казалось, что я читаю так же замечательно, как он. Я шел, выкрикивая строфы, и на меня оглядывались прохожие, и мне, как и ему, аккомпанировал ночной гул затихающего города. Я был охвачен восторгом и счастьем, хотя радоваться мне было нечего. Я читал в этот вечер в его присутствии свои стихи, и он не сказал мне ничего утешительного. Но в той серьезности, с которой он слушал меня и моих товарищей – наши стихи и мой сбивчивый лепет потом, когда, выйдя с ним, я закидал его вопросами, – в этой его добросовестной честности, которая не мирится со снисходительностью и сказанными свысока комплиментами, в хмурой, но почти нежной внимательности для меня было нечто большее всяких похвал. Разве важно было то, как ему понравились данные стихи, по сравнению с тем, что он почти час как с равным говорил со мной о поэзии?

Теперь из исторической дали, вероятно, кажется, что все наше поколение было влюблено в Маяковского, как был влюблен я. Грубо говоря, это верно, но необходимо сделать оговорку. На всю нашу огромную школу в Староконюшенном переулке, носившую гордое наименование «имени Томаса Эдисона», где было по три-четыре параллельных группы, таких, как я, в старших группах в годы 1926 – 1928 было всего двое – и это на полтораста или больше мальчиков в одной из лучших школ Москвы. Куда ходили остальные? Очень был популярен цирк. В те годы на арене царил изумительный Вильям Труцци, прыгал через несколько лошадей чубатый Виталий Лазаренко-старший. Ходили и на французскую борьбу на территории б. Сельскохозяйственной выставки. Любили бокс, где уже всходила звезда Градополова. И уже все поголовно чуть ли не ежедневно – в кино: это было общим повальным помешательством. Из современной литературы читали переводные романы, рассказы Зощенко и Пантелеймона Романова. Знали Есенина, больше из-за его смерти. Популярны были Жаров, Безыменский и Уткин. Имя Маяковского знали все, хотя бы по постоянным упоминаниям в прессе, но стихи очень мало. Для большинства он был фигурой спорной, фельетонной и даже анекдотической. И все же в многочисленных спорах победу одерживали всегда его сторонники по простому закону жизни, что любовь сильнее равнодушия. И от года в год их становилось больше. Как их, в конце концов, стало много – показали его похороны.

Есть вещи, которые навсегда исчезают из истории, – их никто не записывает, потому что современники думают, что это всем известно. Все знают, что Маяковский великолепно читал свои стихи, но почему-то никто не рассказывает, как он читал. Это трудно забыть и кажется общеизвестным, но помнящих это становится все меньше, и близок день, когда не останется вовсе.

Что было главным в чтении Маяковского, кроме силы и красоты голоса и особенного, неповторимого тембра, к которому одинаково не подходят популярные эпитеты «бархатный» или «стальной»? Для «бархатного» он был слишком мужественным, для «стального» – теплым. Он чаровал своей уверенной силой, не знающей усилий и пределов. К нему невозможно было привыкнуть: он удивлял каждый раз заново при первых же звуках, сколько бы раз ни слышал его раньше. Главным была легкость и естественность интонационных переходов и весь тот невероятный по огромности диапазон оттенков от интонации разговорной, бытовой, комической до патетики несравнимой силы. Я отчетливо помню, как он читал, например, «Разговор с фининспектором о поэзии», – это было одно из самых богатых речевыми красками его исполнений. Интонационные слои сначала менялись большими кусками – от бытового и комедийного в своей подчеркнутой вежливости начала до торжественно монологического, от гнева до горечи, от шутки до лирического откровения, потом смена их шла чаще и острее – несколько интонационных красок в пределах одной строфы. Переходы брались без разбега, с той полной естественностью, которая повторяла движение мысли, ибо мыслью, как питающей энергией, жило и пульсировало это удивительное чтение. Не хотелось называть это искусство чтением, как не хочется называть пением искусство Шаляпина. Поэты чаще всего читают ритмически остро, но однообразно, иногда почти монотонно (хотя в этом однообразии есть своя выразительность: на ее фоне любой едва заметный интонационный ход кажется событием, как в «Болеро» Равеля). Крайним выражением этой манеры было, видимо, чтение Блока. Я слышал в конце 20-х годов запись на восковом валике чтения им стихотворения «Девушка пела в церковном хоре…», – кажется, потом эта уникальная запись погибла, – это был крайний полюс тому, что можно назвать манерой Маяковского. Этой манере подражали, и всегда неудачно: дело было не в «приемах», а в индивидуальности.

…Стихи я писать не перестал, но после того ночного разговора и смерти Маяковского, обрушившейся на нас (мне тут мало сказать – на меня) ледяной лавиной горя, страшным предупреждением о непростоте жизни, я понял, что стихи – если это настоящие стихи – обеспечиваются, как червонцы, золотом и всем достоянием республики (так тогда писали на дензнаках), всей жизнью поэта и подлежат размену на нее. Смерть его и была этим разменом – стихи на жизнь.

А когда стихи нельзя обменять на жизнь, значит, они просто бумажки, и чем их больше, тем они дешевле, как банкноты при инфляции. Я понимаю, что это не научное определение и в серьезное исследование с ним не сунешься, но для меня оно убедительно. Ведь все самое важное в жизни надо понять по-своему – с чужим пониманием не проживешь.

Иногда хочется вспоминать… В зиму 1932 – 1933 годов, когда у меня были деньги, я ходил обедать в Дом печати. А после обеда обычно мы, молодые журналисты, начинающие литераторы, завсегдатаи Дома печати, поднимались по лестнице в гостиную, примыкавшую к зрительному залу, и там располагались в мягких креслах с шахматами и газетами. В это время развертывались события в Германии, выборы, пожар рейхстага, фашистский переворот. Обычно мы ждали «Вечерку» или кто-нибудь приносил из редакций последние телеграммы. Помню почему-то среди завсегдатаев этой гостиной в послеобеденные часы А. Спешнева, нынешнего киносценариста, А. Воронцова (где он?), П. Рябинкина и еще кое-кого… Весь приход фашистов к власти и начало героической эпопеи Г. Димитрова у меня связаны с Домом печати. На площадке лестницы был журнально-книжный прилавок, и, несмотря на хроническую бедность, спрятав подальше благоразумие, я покупал там какую-нибудь свежую книжную новинку. Иногда туда врывался кто-нибудь из «львов» старой «Комсомолки»: М. Розенфельд или Г. Киш, и начинались пылкие споры. Мы тогда еще не умели читать газеты молча, и сразу подмывало комментировать, оспаривать, толковать…

А Дом Герцена, вмещавший в себя и богемный ресторанчик, и множество литераторских учреждений и редакций. В боковых флигелях жили писатели. Поболтавшись недолго возле дома, вы могли встретить Мандельштама и Павленко, Пастернака и Тренева, Афиногенова и Виктора Кина. Подвальный зал ресторана хранил предания о скандалах Есенина. Здесь бродил неопрятный старик Свирский и завсегдатаем был бывший издатель «Весов», математик и переводчик Гамсуна Поляков…

О БЕЛОМ

Во второй половине января 1933 года на входной двери Дома Герцена появилось написанное от руки объявление, извещавшее о том, что в один из ближайших вечеров состоится доклад о новом спектакле МХАТа «Мертвые души». Внизу объявления мелко сообщалось, что доклад сделает «писатель Андрей Белый»…

Для моего поколения, т. е. для людей, соприкоснувшихся » литературной средой в самом конце 20-х годов, Андрей Белый был уже фигурой исторической и легендарной. Многие даже не знали, что он еще жив. Его присутствие в литературе почти не ощущалось. Он жил постоянно в Кучине под Москвой, и последние выпущенные им книги «Ритм как диалектика» и «Ветер с Кавказа» мало кто прочел. Я видел его в жизни всего один раз, на премьере «Ревизора» в ГОСТИМе, но тогда я был еще подростком и сохранил о нем самое общее и туманное воспоминание. Больше всего запомнились необычайные глаза. Но с тех пор прошло уже более семи лет, именно тех лет, которые были туго набиты чтением, и в том числе мемуарной литературы о Блоке и символистах, и роль, и значение, и внутренний масштаб Белого мне уже были ясны, хотя сама фигура его почему-то продолжала представляться во многом таинственной.

Объявленный доклад в атмосфере литературной «весны», воцарившейся после ликвидации РАППа, показался событием чрезвычайным, и в назначенный день и час в подвальную столовую Дома Герцена пришла «вся Москва». В небольшом зале набилось столько народа, что устроители вечера растерялись, но их выручило предложение Мейерхольда, появившегося в разгаре толкотни и давки вместе с З. Н. Райх, изменить дислокацию мест в зале, переведя часть публики на эстраду. Мейерхольд прежде всего позаботился о том, чтобы в центре зала для докладчика было освобождено место, представлявшее из себя почти правильный круг. Именно на круге настаивал Мейерхольд, и вскоре мы поняли почему. Наконец кое-как все разместились, хотя вдоль стен и у дверей стояли многие, кому не хватило стульев. Эта возня с перемещением завершилась тем, что сам Мейерхольд, очутившийся за тесным барьером спин в глубине эстрады, ловко прошел по узкому карнизу зала, балансируя для равновесия стулом, под общий смех и аплодисменты.

Не запомнил, как и откуда появился Белый: помню его уже говорящим. Он оказался именно таким, каким должен был быть. Я уже давно заметил, что, встречаясь впервые с подлинно большим, всегда удивляешься не неожиданности, а редкому в жизни совпадению с ожидаемым: такими в моем опыте оказались Маяковский и Пастернак, таким оказался Париж. У Белого была легкая, совсем не старческая фигура, удивительное лицо с огромным лбом и странными, светящимися глазами. Длинная черная блуза с большим старомодным бантом. Сразу поразили его плавный, грациозный жест и необычайная манера говорить, все время двигаясь и как бы танцуя, то отходя назад, то наступая, ни секунды не оставаясь неподвижным, кроме нечастых, сознательно выбранных и полных подчеркнутого значения пауз. Сначала это показалось почти комичным, потом стало гипнотизировать, а вскоре уже чувствовалось, что это можно говорить только так. В первые минуты я даже не слушал, а только смотрел на него. Иногда он низко приседал и, выпрямляясь по мере развертывания аргументации, как-то очень убедительно физически вырастал выше своего роста. Он кружился, отступал, наступал, приподнимался, вспархивал, опускался, припадал, наклонялся: иногда чудилось, что он сейчас отделится от пола. Сказав что-то в правой части круга, – вот зачем нужен был этот круг, – Мейерхольд создал ему идеально подходящую обстановку: округлость движений Белого требовала этого пространственного обрамления, – Белый вдруг отбегал на левую сторону и, словно обретя там новые доказательства, собрав их к груди, нес направо и, раскрыв прижатые руки, выпускал их широким жестом. Впоследствии мне пришлось говорить с Всеволодом Эмильевичем об Андрее Белом, и он бросил четкую формулу: «пластика жеста как ораторский прием». Вскоре незаметно для себя, не сводя с него глаз, я уже не только смотрел, но и слушал, целиком захваченный оригинальной содержательностью доклада. И я понял, что это непрерывное, ритмически и пластически организованное движение не мешает, а, наоборот, помогает слушать, как бы втанцовывая в слушателя мысль. Доклад был блестящим в самом подлинном смысле этого слова, фантастическая эрудиция во всей сфере гоголевского творчества. Нескончаемая цепь доказательств, примеров, сравнений, цитат. Высказывается и одновременно вырисовывается жестом в воздухе какое-то утверждение и в доказательство с удивительным вкусом приводится пример – цитата. Убедительно. Но сразу идет второй блестящий пример, за ним – третий, четвертый, пятый, шестой, седьмой, им нет конца, и один лучше другого, зал аплодирует уже не только остроте мысли, но и эрудиции, которой невозможно противостоять. Известный и авторитетный критик, слепой приверженец МХАТа, улыбаясь разводит руками, как бы приглашая присутствующих засвидетельствовать свое бессилие перед этим сокрушительным наступлением. А интонации! Сначала вкрадчиво-любезные и изысканно-вежливые (оратор говорит о Художественном театре), потом патетические, затем вдохновенно-влюбленные (о Гоголе), затем язвительно-отточенные и в самых резких местах – самые дипломатически-бесстрастные (о спектакле), и снова патетика, восторг и почти декламация (снова о Гоголе): от четкого скандирования переход на полушепот и пауза, которая невелика, но кажется огромной от неожиданной статики вдруг неподвижной на одну-две секунды фигуры, и вдруг почти вскрик и всплеснутые над головой руки. А эти руки! У них нет ни одного ломаного, острого движения, все мягко закруглено, кисти легки к подвижны, длинные пальцы музыканта и локти, вопреки анатомии, образующие не угол, а овал…

Белый доказывал в своем докладе (и доказал), что в спектакле МХАТа и в помине нет гоголевской стилистики, что поэтическая насыщенность и гиперболизм образов убиты приемами натуралистической режиссуры, что содержание и мысли «поэмы» утрачены <…>. В вышедшей посмертно книге «Мастерство Гоголя» Белый на нескольких сотнях страниц изложил все то, сгустком чего явился доклад. Через год Белый умер, и, видимо, это было одним из последних публичных его выступлений, если не самым последним. Но в тот вечер он не казался дряхлым и даже старым. В конце доклада он не выглядел даже утомленным. После трехчасовой речи стало ясно, что и до приблизительного исчерпания темы еще далеко. Продолжение доклада было перенесено и состоялось через несколько дней, вызвав прилив – слухи разнеслись по городу – еще более многочисленной аудитории. И в первый и во второй день докладчику были устроены овации.

Для меня эти вечера замечательны тем, что в яви ощутил стиль и «воздух» символистских салонов, как бы перенесясь за четверть века назад на башню Вячеслава Иванова или в зашторенные комнаты Гиппиус и Мережковского в доме Мурузи, о котором я читал в разных мемуарах. И в последний, тоже посмертный, том мемуаров самого Белого «Между двух революций» я уже вчитывался иначе, словно видя рассказчика. После этих двух вечеров я не только умозрительно, а и наглядно-чувственно поверил в то, что в образной системе настоящего искусства нет ничего случайного и нейтрального, а все пронизано непрерывным и динамичным смысловым ходом художнической мысли – от графики абзацев до звукописи языка. Несомненно, в этом скрупулезнейшем и, как бы сказали в середине века, «тотальном» разборе Гоголя Белым-исследователем есть чрезмерность в обобщениях и статистике наблюдений, которые иногда скорее подавляют, чем убеждают, но гиперболизм анализа уместен, локален, сродни гоголевскому гению, и уже этим оправдан. Раньше «Луг зеленый», «Арабески» и «Символизм» казались мне скучищей и абракадаброй. После этих вечеров я прочитал их в Ленинской библиотеке с жадностью.

Через несколько месяцев, уже летом, я случайно встретил А. Белого на крутой и узкой лестнице в тогдашнем ГИХЛе, в Черкасском переулке. Он был в старинной крылатке и широкополой шляпе и грациозно взбегал наверх без видимых следов одышки и усталости. Разумеется, он не мог меня запомнить, но я непроизвольно с ним поздоровался. Он ответил мне поклоном, но каким поклоном! Какой полукруг описала по диагонали его шляпа! Как склонилась и на секунду замерла, поставив четкую точку, в поклоне его голова! Он приостановился, словно ожидая, что я что-то скажу, но, смутившись, я сбежал вниз. Это было на площадке третьего этажа. Вероятно, он направлялся по какому-нибудь прозаичному делу в бухгалтерию издательства, но он шел туда, будто поднимался на самый доподлинный Парнас.

Мой приятель, маленький художник Хлебовский, по договору с издательством помогал Белому в книге о Гоголе оформлять его прихотливые и сложные чертежи и диаграммы и не раз с ним встречался. Он обещал под каким-нибудь предлогом привести меня к нему. Помнится, мы должны были идти куда-то на Плющиху. Почему-то это не состоялось. Вскоре Андрей Белый умер. Я жил в Абрамцеве, стояли сильные морозы, и я не поехал на похороны, о чем тоже жалею. В этот день О. Мандельштам написал свои гениальные стихи памяти Андрея Белого. А некролог в «Известиях» был подписан Борисом Пастернаком.

Так поэты проводили поэта…

Если согласиться с разделением художников на две группы: те, чье искусство больше и выше личности авторов (Бальзак, Гоголь), и те, чья личность больше созданного ими, – то Белый, может быть, самый яркий представитель второго типа. Все, что им написано, легко и импровизационно, интересней и талантливей, чем то, что он писал с максимальным трудом и внутренней ответственностью. Переделывая ранее написанное, он чаще всего это портил, отяжелял, убирал непосредственность самоизлияния. Вторые редакции его стихов, как правило, слабее первых. Он полнее и крупнее выражался в естественных и как бы «черновых» выявлениях своей художественной натуры, удивительной по глубине и оригинальности. Свободная и раскованная гениальность замыслов – и связанное, натруженное исполнение. Как критик и теоретик он, несмотря на все противоречия и явную путаницу, всегда значил для меня очень много. И поэт он тоже настоящий, хотя и не крупный. Но как к художнику-прозаику я оставался к нему равнодушен. Его словесный хаос всегда преодолевал с трудом, а часто и просто-напросто отступал перед ним. Мне кажется, что Белый является одним из ярких примеров драматической раздвоенности: почти гениальный ум и средние изобразительные способности, искаженные к тому же претензиями планетарных замыслов. И может быть, особенно свободным и по-своему естественным он был как оратор. Вот почему мне кажется, что мне посчастливилось узнать настоящего Андрея Белого.

2 июля 1966

Купил наконец том А. Белого в Большой серии «Библиотеки поэта» в первые же часы в Лавке после открытия. Мое нетерпение не вознаграждено: перелистывая, разочаровываюсь. Белый – поэт меньше своей славы и меньше самого себя. Трудно оспаривать, что в его личности было нечто близкое к гениальности, но все это как бы выразилось случайными, не обязательными, не единственными словами. Для современников он значил больше, чем для последующих поколений: для них стихи его были приложимы к его личности, удивительной, захватывающей и оригинальной. Без нее – наедине с читателем – они теряют огромную долю колдовства, если не все колдовство. Многое читаешь с недоумением и почти сердясь на поэта за претенциозность. Конечно, есть блестки настоящего: поэтом Б[елый] все-таки был, но небрежность и ломание заслоняют все.

11 ноября 1932

Вчера встретил на Тверском бульваре Юзовского, и он позвал меня в редакцию «Литер[атурной] газеты» на чтение Осипом Мандельштамом новых стихов. В самой большой комнате редакции, среди канцелярских столов и принесенных из другой комнаты стульев, собралось несколько десятков человек, в большинстве редакционные девицы. Из знакомых вижу Катю Трощенко, О. М. Брика и еще кое-кого. Мандельштам одновременно величествен и забавен, горделив и уязвим, невозмутим и нервен, спокоен и беззащитен – истинный поэт. Когда он стал читать в странной, тоже чисто «поэтической» манере, противоположной «актерской», у меня почему-то сжималось сердце. Я знаю чуть ли не назубок все напечатанное, но новое не похоже на прежнее. Это не «акмеистический» и «неоклассический» Мандельштам – это новая свободная манера, открыто сердечная, как в поразительных стихах о Ленинграде, или тоже по-новому «высокая», как в лучшем из прочитанного: «Себя губя, себе противореча…» Обсуждение с ничего не стоящими словами о «простоте». Банальности Селивановского. Лучше всех говорили Шкловский и Мирский. Мирского я увидел в первый раз – он любопытен: бывший князь с исторической фамилией (Святополк-Мирский), эмигрант, эстет и член английской компартии. Крученых почему-то заставлял всех расписываться в какой-то засаленной общей тетради. Он сам плел ерунду. Поздно вечером звонок обиженного Поташинского, к которому я должен был прийти…

…Когда вспоминаешь конец 20-х и начало 30-х годов в Москве, всегда возникают фигуры дружественных иностранцев. Немцы – больше всего было немцев! – венгры, чехи, американские негры и другие. Большинство было политэмигрантами; другие жили просто так – учились, работали. В Москве находились Коминтерн, Профинтерн, Крестинтерн, КИМ, МОПР. Был еще МОРТ – Международное объединение рабочих театров. Оно, помнится, помещалось на третьем этаже второй линии нынешнего ГУМа, в маленьких комнатках, по нескольку раз перегороженных фанерно-стеклянными перегородками. Там я впервые увидел на каком-то нищем банкете еще совсем молодого и незнаменитого Л. Арагона, худого, с выпирающим кадыком. Повсюду мелькал рыжий славный немец, которого все звали просто Фриц. Кажется, он был из немецкой коммунистической агитгруппы, называвшейся «Колонна Линкс» – нечто вроде нашей «Синей блузы». Они выступали с неизменным успехом, и, вероятно, впервые в их репертуаре у нас зазвучали мелодии Эйслера. Брехта мы еще не знали, но хорошо знали Фридриха Вольфа. Сначала появились его пьесы, а потом и он сам – спокойный, рассудительный, уравновешенный. На какое-то время он стал совсем москвичом и даже получил крошечную квартирку в одной из писательских надстроек, как и красивый индус, поэт-драматург Эс-Хабиб Вафа. Турецкий художник Аби, друг Юткевича, – теперь он в Париже. Назым Хикмет появился в Москве раньше других и исчез с горизонта раньше прочих. Хромой японец Секи Сано, которого мы звали просто Секи, молчаливый, приветливый. Потом он тоже исчез, и уже думалось самое худшее, но оказалось, что он уехал добровольцем в Испанию, а затем, очутившись в Мексике, открыл там «левый» театр. Появилась американская коммунистка, балерина Дженни:

Цитировать

Гладков, А. Из попутных записей / А. Гладков // Вопросы литературы. - 1976 - №9. - C. 168-215
Копировать