№2, 1980/Публикации. Воспоминания. Сообщения

Из философской эссеистики. Вступительная статья Л. Зониной; составление С. Великовского; перевели И. Галь, Юл. Гинзбург, С. Великовский

Несколько коротких эссе и отрывков из больших философских работ Альбера Камю даны здесь в хронологическом порядке. Самые ранние из них принадлежат юноше, это – первые пробы голоса. Последние написаны известным мыслителем и прозаиком, зрелым человеком, пережившим войну, оккупацию и Сопротивление, познавшим боль поражений, хмельную радость побед и похмелье разочарований, это – поистине плод «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет».

Советский читатель уже знаком с романами Камю «Посторонний». «Чума», «Падение», с некоторыми рассказами и эссе. Цель данной подборки – обогатить его представление о сложной эволюции мировоззрения писателя. Духовные искания Камю, неутолимая жажда обрести ясность виденья, этические нормы, на которые мог бы твердо опереться человек в своем повседневном бытии, отразили кризис и смятение буржуазной идеалистической мысли XX века. Испытав в молодости сильное влияние ницшеанства и других иррационалистических учений, развиваясь затем в русле экзистенциализма, кристаллизовавшего болезненное смущение умов (его «философия абсурда» была одним из ответвлений этого течения), Камю предпринял в последнее десятилетие жизни попытку преодолеть индивидуалистический анархизм. И хотя поиски выхода на путях отвлеченного, внеисторического морализма не могли не привести писателя к трагическому разладу с жизнью, нельзя не видеть, что их направляла, наполняла смыслом гуманистическая устремленность, пусть даже скорее стихийная, чем прочно философски обоснованная. Этот гуманистический дух с годами пробивается все настойчивее сквозь умозрительные построения, подчас крайне спорные и идеологически сомнительные. Он разламывает рамки философской системы, не укладывается в ее жесткий каркас.

Следуя давней и мощной традиции французской культуры, эссеистика Камю естественно сочетает философские раздумья и собственно художественную словесность. И если истинного художника действительно отличает, как заметил Александр Блок, одна «долгая фанатическая мысль», творчество Камю тому разительный пример. Читая эти эссе одно за другим, видишь, как мысль Камю углубляется под давлением жизни, под ударами Истории, как обнаруживает собственные противоречия, подвергает себя строгой критике, не теряя при этом органической целостности.

Сборник «Изнанка и лицо» (1937) – тот исток тем и образов, тот ручеек, который, полнясь новыми впечатлениями и раздумьями, приведет к «Постороннему» (1942), к «Мифу о Сизифе» (1942), к «Чуме» (1947) и к рассказам «Изгнания и царства» (1957).

Оглядываясь назад почти два десятилетия спустя после выхода в свет «Изнанки и лица», Камю писал в предисловии к переизданию сборника: «…Я немало исходил после этой книги, но продвинулся не так уж далеко. Нередко, полагая, что иду вперед, я пятился назад. Но в конце концов все мои ошибки, мои заблуждения и моя верность неизменно выводили меня на дорогу, которую я начал пролагать в «Изнанке и лице», следы этой книги видны во всем, что я сделал впоследствии». Искусный мастер видел в своих юношеских опытах художественные слабости, но, придирчиво отмечая собственную неумелость, некоторую «напыщенность», Камю подчеркивал в предисловии, что давняя работа дорога ему, поскольку в ней есть «что-то настоящее»: «эта старая женщина, эта молчаливая мать, нужда, свет на оливковых рощах Италии, эта одинокая и многоликая любовь – все, что в моих глазах говорит о правде». И в подтверждение непреходящее™ для него этой, лежащей в истоках, изначальной правды он заключал: «Если я не сумею, несмотря на все мои усилия, выстроить свой язык и оживить мифы, написать когда-нибудь сызнова «Изнанку и лицо», значит, я так ничего и не достигну, таково мое сокровенное убеждение». Вот уж воистину «долгая фанатическая мысль».

В первых эссе Камю много автобиографического – и убогий быт рабочих кварталов Алжира, замученная поденщиной, отупевшая от вдовьих забот мать писателями упоение морем, солнцем, «бракосочетанием» («Бракосочетания» – так назывался сборник Камю 1939 года) с изобильной южной природой, и то особое, обостренное чувство радости жизни, которое свойственно человеку, преодолевшему тяжкий недуг (в юности писатель пережил очень тяжелое обострение туберкулеза), – весь этот «мир нищеты и света», навсегда определивший мироощущение художника: «Нищета помешала мне поверить в то, что под солнцем и в истории все благополучно; солнце научило меня тому, что история – это еще не все».

Но ни воспоминания детства, ни зарисовки быта, ни поразительные по цветовой насыщенности, язычески чувственные, пленительные пейзажи Средиземноморья не имеют в эссе Камю самодовлеющего значения. Описание мира в них неотделимо от его осмысления. Вся внутренняя структура эссе определена движением вглубь – от мира в себя и от явленного к сущему. Это, по словам С. Великовского, «запись нестройно текущих дум по поводу зрелища, внезапно поразившего взор и побудившего вспыхнуть свет озарения…» Пронзительный лиризм непосредственного восприятия – путь к выработке философского кредо.

Слиянность художественного и философского овладения миром присуща не только эссе Камю, но и всему его творчеству. Для него философия – способ переживания действительности, выраженный не только и даже не столько в умозрительных категориях, сколько в образах. Двадцатидвухлетний Камю записывает в дневнике: «Думаешь только образами. Хочешь быть философом – пиши романы». И действительно, даже в философских его трудах метафизический костяк не часто сбрасывает свою плотскую оболочку, зато под образной плотью романов неизменно ощущается каркас напряженной философской мысли, как бы выстраивающей художественную форму. Размышляя в эссе «Миф о Сизифе» о великих романистах и философах, Камю возводит эту нерасчленимость образного и философского мышления в общий закон творчества, ибо для него «мыслить – значит прежде всего стремиться к созданию некоего мира», где преодолевается дисгармония бытия и возникает «некая область согласия», взыскуемого человеком, который страдает от разрыва между бесцельным хаосом бесконечного мироздания и конечностью собственной жизни. Но если мыслить, философствовать, – проследим идею Камю дальше, – значит создавать свой, организованный разумом мир, то грань между философом и романистом или поэтом становится подвижной, в пределе – стирается. «Философ, будь он даже Кант – творец. У него есть свои персонажи, свои символы, свое скрытое действие, свои развязки». Философия для Камю не чужда исповедальное™ лиризма даже в самых «чистых» своих построениях: даже «Этика» в определенном смысле – всего лишь длинная и строгая исповедь», – пишет он о Спинозе. С другой стороны, романист, избирая «образы, а не рассуждения», вовсе не отвергает тем самым философию, он лишь утверждает своим выбором, что ему ясна как «тщета самого принципа объяснений», так и «поучительность, заключенная в чувственном, явлении». Художественное произведение сего житейской плотью, по мнению Камю; богаче и многозначнее логической выжимки, оно – «итог определенной, хотя зачастую и не сформулированной философии, ее иллюстрация и венец».

Ключевые понятия философии раннего Камю «абсурд» и «ясность» появляются уже в сборниках «Изнанка и лицо», «Бракосочетания» Абсурдность человеческого удела для него состоит в том, что человек сознает свою смертность и, следовательно, бессмысленность индивидуального существования, но не может примириться с этим, неутолимо жаждет понять смысл собственного бытия, смысл заброшенности человека – разума – в лишенное разумного порядка мироздание. Человеку XX века, который утратил спасительную веру в существование высшего разума – бога, это противоречие, утверждает писатель, представляется трагически неразрешимым. Но именно то, что человек жаждет разума в неразумном мире, сама непреодолимая нелепость, удела человеческого требует от него ясного и трезвого осознания. Зная и помня, что он смертен, отринув всякую надежду на потустороннее вознаграждение, «человек абсурда» приемлет свою судьбу и обретает – вместе с трезвой ясностью сознания – способность наслаждаться благами земными – солнцем, морем, плотскими радостями. Подобно Сизифу, он бросает вызов богам самой своей способностью ощутить счастье в краткое мгновение отпущенной: ему жизни, не обманываясь, не строя себе никаких иллюзий.

Философия абсурда – и позднее Камю это осознал – может служить обоснованием имморализма, ибо не видя коренного различия между добром и злом, превозносит «своеволие» человека: «можно топить печи крематориев, а можно и заняться лечением прокаженных. Злодейство или добродетель – все чистая случайность и прихоть», – писал он десятилетие спустя. Однако для самого Камю «богооставленность» и утрата данных свыше нравственных критериев (были импульсом к поиску новой морали: «Установить абсурдность жизни – это вовсе не конец, а только начало… Нас интересует не само по себе это открытие, но, его следствия и правила поведения, из него извлекаемые».

Ранние эссе Камю помогают глубже понять его роман «Посторонний». Герой этого романа Мерсо доводит до предела, до крайности нежелание считаться с «идеальными истинами», для него, как и для автора «Лета в Алжире» (1939), «вечность заключена в солнечной кривой каждого дня». Но тем самым он нарушает двуединство человека. Он переходит границу, «уподобляется животному», которое – часть природы, тогда как человек еще и часть общества. Мерсо – «голая натура», он как бы «вычел» себя – существо социальное. Чувственные ощущения его обострены, сигналы «природы» идут по широко раскрытым каналам. Разум же притуплён и не принимает условных сигналов общества, словно он забыл, язык человеческих установлений. Мерсо прав; в той мере, в какой этот язык извращен, а социальные установления несправедливы. И именно потому, что он, как лакмусовая бумажка, проявляет ложность и лживость общественного порядка, небескорыстные хранители этого порядка беспощадно с ним расправляются. Но Мерсо и в наших глазах не невинен – он убийца, на нем лежит трагическая вина, и он должен быть за нее покаран. Опыт «плотского» бытия обнаруживает в Мерсо свою этическую непригодность.

Перед лицом трагических событий, обрушившихся на Европу с конца 30-х годов, Камю не мог не ощутить, что одной трезвой «ясности» осознания абсурда мало, что недостаточно просто отбросить иллюзорную надежду на божественный промысел. Более того, что из этих философских посылок можно сделать выводы, опасные для человечества. Уже в «Миндальных рощах», впервые напечатанных в январе 1941 года в газете «Тюнизи франсез» и впоследствии включенных в сборник «Лето» (1954), Камю утверждает необходимость социального действия, обязанность человека, «втянутого в Историю», хочет он того или не хочет, быть солидарным с теми, кому гитлеризм грозит уничтожение. С наибольшей полнотой эта новая позиция Камю сформулирована в письмах «К немецкому другу» (1943 – 1944). Он критически переосмысляет прежние взгляды, – свое увлечение ницшеанским мифом, не признающим различия между Добром и Злом. Он видит теперь, как использовал этот миф фашизм; разнуздавший самые низменные инстинкты, истолковавший его как оправдание вседозволенности, право силы и насилия «сверхчеловека-арийца» по отношению к людям «низших рас».

Камю говорит бывшему другу – ныне врагу, – что сам он сделал совсем иные выводы. «Несправедливость нашего удела на земле» не оправдывает «усугубления» зла, напротив, она обязывает бороться с «извечной несправедливостью, созидая счастье в знак протеста против разлитого во-вселенной несчастья». «Я продолжаю думать, – пишет Камю в четвертом письме, – что в этом мире нет высшего смысла. Но я знаю, что кое-что в нем все-таки имеет смысл, и это – человек, поскольку он один смысла взыскует». Отныне к ключевым словам мировоззрения Камю прибавляется еще одно – солидарность. Именно солидарность есть залог справедливого бунта. Без нее бунт «на деле смыкается со смертоносной покорностью», – пишет он в «Бунтующем человеке» (1951). И если героем Камю довоенного периода был дерзостно бросающий вызов богам анархический индивидуалист Сизиф, то теперь писатель находит образец по ведения в другом мифологическом герое – Прометее, готовом терпеть муки ради блага людей. Сила Сизифа в том, что он отринул всякую надежду на божественную справедливость, сила Прометея в том, что он сделал «ставку на справедливость, внятную только человеку». Прометей – символ разума социального, действующего «внутри Истории». Его питает и поддерживает вера в человека, – «вот почему Прометей тверже скалы и терпеливей кровожадного орла. Это бесконечное упорство выше, чем бунт против богов, для нас оно полно смысла».

«Бесконечное упорство» в служении человеку, в сопротивлении злу напоминает нам о героях «Чумы», над которой Камю уже начал работу, когда писал «Прометея в аду». Но уроки послевоенных лет были уроками достаточно горькими, они научили Камю, что сделать человека счастливым, а общество справедливым не так-то просто. Поэтому доктор Риё присовокупляет к солидарности и упорству, воплощенным в Прометее, еще и «скромность» притязаний. Он не претендует на коренные изменения, а только делает все возможное, чтобы помочь людям по мере своих сил. Его упорство повседневно, обыденно. Он отказывается видеть в себе героя и не посягает на полную и окончательную победу над злом. Стоицизм Камю в послевоенные годы все более окрашивается пессимистическими тонами. И ностальгическим светлым видением снова встает перед ним солнечный пейзаж юности – Средиземноморье, в котором автор теперь ощущает уже не столько послеполуденный палящий жар, притупляющий ум и воспаляющий плоть, сколько красоту и гармонию полноты бытия, слиянного с мирозданием, антитезу «судорожной», «уродливой» урбанистической цивилизации туманных северных городов. Так возникает внеисторическая утопия, в которой уравновешены истинное и прекрасное, идеал культуры, зиждущейся на «чувстве меры».

Камю пугают чрезмерное могущество, беспредельные посягательства голого разума, – и мудрено ли это после Хиросимы? Быть может, только сегодня мы способны до конца прочувствовать и понять провидческие опасения писателя, как бы человек, повернувшись спиной к природе, не «обрел свое царство в пустыне», как бы «забвение нравственных ценностей» не опалило землю смертоносным пожаром, в котором погибнет человечество. Но как ни отвращает Камю «тусклый и бесплотный» мир урбанистической цивилизации, он не приемлет чистого отрицания, отказывается видеть выход в нигилизме: «…Эта эпоха – наша, и мы не можем дальше жить, ненавидя самих себя», – ибо такая позиция бесплодна. Камю призывает человека признать ограниченность своих знаний, отказаться от фанатического стремления к абсолюту, отнестись с уважением к природе и человеку, вернуть красоту в мир сухих рассудочных истин – тогда человек унаследует все лучшее, что создано человечеством, тогда, надеется Камю, «нам будет возвращена «душа ясная, словно морская гладь», – красота Елены».

Эссеистике Камю присуща особая метафоричность – не поверхностно-орнаментальная, но заложенная в самой структуре мысли. Лирическое переживание мира обретает философскую общезначимость

в метафорах-символах, эмоциональная окрашенность которых как бы переливается в мысль, не требуя категориального ее вычленения. И чем общедоступнее метафорический образ, чем шире поле ассоциаций, им рождаемых, тем внятнее читателю все богатство его идейной нагрузки. В этом смысле Минотавр, Сизиф, Прометей, Елена – образы греческой мифологии, одной из основных составляющих европейской культуры, – обладают особой обобщающей силой. За каждым из этих легендарных и знакомых имен стоит узел представлений, пронесенных через века, целая система эстетических и этических ценностей. Поэтому, как сказал один из современников писателя, они дают Камю возможность «вынести на подмостки ситуации, которые проливают свет на основные грани человеческого удела».

Для Камю, философа-моралиста, оживление греческого мифа – это символ «живучести» глубинных пластов культуры, внутренней преемственности и непререкаемости нравственной нормы, передающейся от поколения к поколению и потому ставшей «второй природой» человека. Поэтому он и пишет: «Исказить образ человека можно только на время».

Однако «время» исказило этот облик так страшно и подло, что, будучи его честным свидетелем – прежде всего честным с самим собой, – Камю не мог закрыть глаза на социальное уродство, на тьму низких истин. Не мог пролить целительный бальзам утешительного обмана на кровоточащие раны современников, свои раны. Созданная им утопия красоты и меры, солидарности, преодолевающей абсурд жизни, потребовала вещественных доказательств и не нашла их округ себя, в обществе, в котором жил писатель. Трагические противоречия истории проявили неразрешимость в рамках индивидуалистического морализма.

Мы не знаем, какими путями пошла бы дальше эта «долгая фанатическая мысль», где и как искала бы она прибежище. Жизнь Камю оборвалась на страдальческой, смятенной ноте отчаяния, на «Падении» (1956) – романе о раздвоении, разорванном, лживом сознании, о юродствующем зле и не менее фиглярствующем покаянии. Это был тупик, из которого сам Камю выхода не нашел.

Поэтому в его философской эссеистике нам важны не выводы, зачастую ошибочные да и сами себя ставящие под вопрос, сами себя отрицающие. Нет, истина им не найдена, привлекателен самый стимул поиска – Человек, само мятущееся томление по Человеку, способному «устоять под дождями и ветром», которое составляет жесткий стержень трагического гуманизма Альбера Камю, так прозрачно и ясно проступающий в каждом слове его эссе.

МЕЖДУ ДА И НЕТ

Если и вправду есть только один рай – тот, который потерян, – я знаю, как назвать то неуловимое, нежное, нечеловеческое, что переполняет меня сегодня. Скиталец возвращается на родину. А я – я предаюсь воспоминаниям. Насмешка, упрямство – все смолкает, и вот я снова дома. Не стану твердить о счастье. Все гораздо проще и легче. Потому что среди часов, которые, я возвращаю из глубины забвения, всего сохранней память о подлинном чувстве, об одном лишь миге, который не затеряется в вечности. Только это во мне настоящее, и я слишком поздно это понял. Мы любим гибкость движения, вид дерева, которое выросло как раз там, где надо. И чтобы воскресить эту любовь, довольно самой малости, будь то воздух комнаты, которую слишком долго не открывали, или знакомые шаги на дороге. Так и со мной. И если я тогда любил самозабвение, значит, был верен себе, ибо самим себе возвращает нас только любовь.

Медлительные, тихие и торжественные возвращаются ко мне эти часы и все так же захватывают, все так же волнуют, ибо это вечер, печальный час, и в небе, лишенном света, затаилось смутное желание. В каждом вспомнившемся движении я вновь открываю себя. Когда-то мне сказали: «Жить так трудно». И я помню, как это прозвучало. В другой раз кто-то прошептал: «Самая горькая ошибка – заставить человека страдать». Когда все кончено, жажда жизни иссякает. Быть может, это и зовут счастьем? Перебирая воспоминания, мы все их облекаем в одни и те же скромные одежды, и смерть предстает перед нами как старая выцветшая декорация в глубине сцены. Мы возвращаемся к самим себе. Ощущаем всю меру своей скорби, и она становится нам милее. Да, быть может, грусть былых несчастий и есть счастье.

Таков и этот вечер. В мавританской кофейне, на краю арабского города, мне вспоминается не былое счастье, но некое странное чувство. Уже поздно. На стенах, среди пальм о пяти ветвях, канареечно-желтые львы гонятся за шейхами в зеленых одеяниях. В углу мигает ацетиленовая лампа, Но хоть как-то комнату освещает открытая топка маленькой печки, выложенной зелеными и желтыми изразцами. Пламя освещает середину комнаты, и я ощущаю на лице его отблески. Передо мною распахнутая дверь и за нею залив. В углу сидит на корточках хозяин и, кажется, смотрит на мой давно уже пустой стакан с листиком мяты на дне. В кофейне ни души, внизу шумит, город, вдали виднеются огни над заливом. Мне слышно, как тяжело дышит араб, в сумраке поблескивают его глаза. Глухой далекий шум – верно, море? Нескончаемые мерные вздохи доносятся до меня – дыхание мира, непреходящее равнодушие и спокойствие того, что не умирает. От крупных алых бликов огня изгибаются львы на стенах. Становится прохладней. Над морем звучит сирена. Загораются огни маяка: зеленый, красный, белый. И не смолкает мощное дыхание мира. Из равнодушия рождается какая-то потаенная песнь. И вот я вновь на родине. Думаю о мальчишке, что жил в бедном квартале. Тот квартал, тот дом… Всего два этажа, и на лестнице темно. Еще и сейчас, после долгих лет, он мог бы вернуться туда среди ночи. Он знал, что взбежит по лестнице единым духом и ни разу не споткнется. Все его тело хранит на себе отпечаток того дома. Ноги в точности помнят высоту ступеней. И ладонь помнит невольный страх перед перилами, который так и не удалось одолеть. Потому что там водились тараканы.

Летними вечерами рабочие выходят на балкон. А у мальчишки было только крохотное оконце. Что ж, выносили из комнаты стулья и радовались вечеру, сидя перед домом. Тут была улица, рядом шла торговля мороженым, напротив – кофейни, с криком носилась от крыльца к крыльцу детвора. А главное, между огромными фикусами было небо. Бедность делает человека одиноким. Но одиночество это всему придает цену. Кто хоть на несколько ступеней поднялся к богатству, тот даже небо и ночь, полную звезд, принимает как нечто само собою разумеющееся. Но для стоящих внизу, у подножия лестницы, небо вновь обретает весь свой смысл: это благодать, которой нет цены. Летние ночи, таинство, пламенеющее звездами! За спиной мальчика тянулся зловонный коридор, на продавленном стуле не очень-то удобно было сидеть. Но, подняв глаза, он впивал чистоту ночи. Порой пробегал мимо большой быстрый трамвай. Где-то за углом затягивал песню пьяный, но и это не нарушало тишины.

И мать мальчика тоже всегда молчала. Иной раз ее спрашивали: «О чем ты думаешь?»»Ни о чем», – отвечала она. И это была правда. Все тут, при ней, – о чем же думать? Ее жизнь, ее заботы, ее дети просто-напросто были при ней, а ведь того, что само собой разумеется, не ощущаешь. Она была слаба здоровьем, мысль ее работала трудно и медленно. Ее мать, женщина грубая, властная, вспыльчивая, все приносила в жертву неистовому самолюбию и с детства сломила слабую волю дочери. Выйдя замуж, дочь высвободилась было из-под ее власти, но когда муж умер, покорно вернулась к матери. Умер он, как говорится, на поле чести. В золоченой рамке на самом виду висят его награды: крест «За боевые заслуги» и медаль. И еще из военного госпиталя вдове прислали найденный в его теле осколок гранаты. Вдова сохранила осколок. Она давно уже перестала горевать. Мужа она забыла, но еще говорит иногда об отце своих детей. Чтобы их вырастить, она работает и деньги отдает матери. А та воспитывает внуков ремнем. Когда она бьет слишком сильно, дочь говорит ей: «Только не бей по голове». Она их любит, ведь это ее дети. Любит всех одинаково и ни разу ничем не показала им своей любви. Случалось, в такой вот вечер, какие ему теперь вспоминаются, она вернется без сил с работы (она ходила по домам убирать) и не застанет ни души. Старуха ушла за покупками, дети еще в школе. Тогда она опустится на стул и смутным взглядом растерянно уставится на трещину в полу. Вокруг нее сгущается ночь, и во тьме немота ее полна безысходного уныния. В такие минуты, случись мальчику войти, он едва различит угловатый силуэт, худые костлявые плечи и застынет на месте: ему страшно. Он уже начинает многое чувствовать. Он только-только начал сознавать, что существует. Но ему трудно плакать перед лицом этой немоты бессловесного животного. Он жалеет мать – значит ли это любить? Она никогда его не ласкала, она этого не умеет. И вот долгие минуты он стоит и смотрит на нее. Он чувствует себя посторонним и оттого понимает ее муку. Она его не слышит, она туга на ухо. Сейчас вернется старуха, и жизнь пойдет своим чередом: будет круг света от керосиновой лампы, клеенка на столе, крики, брань. А пока – тишина, значит, время остановилось, длится нескончаемое мгновение. Мальчику кажется – что-то встрепенулось внутри, а кое-то смутное чувство, наверно, это любовь к матери. Что ж, так и надо, ведь в конце концов она ему – мать.

А она ни о чем не думает. На улице светло, шумно; здесь тьма и тишина. Мальчик вырастет, поймет. Его растят и за это потребуют благодарности, как будто уберегли от боли. Мать всегда будет вот так же погружаться в молчание. Он будет расти среди боли. Главное – стать взрослым. Бабушка умрет, а потом и мать, и он сам.

Мать вздрогнула. Испугалась. Чего он на нее уставился, как дурак? Пускай садится готовить уроки. Мальчик приготовил все уроки. Сегодня он сидит в какой-то дрянной кофейне. Теперь он – взрослый. Разве это не главное? Похоже, что нет, ведь когда сделаешь все уроки и примиришься с тем, что ты уже взрослый, впереди остается только старость.

Араб все так же сидит на корточках в своем углу, взявшись руками за ступни. Снаружи, с террас, тянет запахом поджаренного кофе, доносятся оживленные молодые голоса. Еще гудит негромко и ласково буксирный пароходик. Жизнь замирает, как всегда по вечерам, и от всех безмерных мучений остается лишь обещание покоя. Странная мать, такая равнодушная! Только безграничное одиночество, переполняющее мир, помогает мне постичь меру этого равнодушия. Однажды сына, уже взрослого, вызвали к матери. Внезапный испуг кончился для нее кровоизлиянием в мозг. Она привыкла по вечерам выходить на балкон. Садилась на стул, приникала губами к холодным ржавым железным перилам. И смотрела на прохожих. За спиной у нее понемногу сгущалась тьма. Перед нею вдруг вспыхивали витрины. Улицу заполняли огни и люди. И мать погружалась в бесцельное созерцание. В тот вечер, о котором идет речь, сзади появился неизвестный человек, набросился на нее, избил и, заслышав шум, скрылся. Она ничего не видела, потеряла сознание. Когда примчался сын, она была в постели. Врач посоветовал не оставлять ее, на ночь одну. Сын прилег подле нее на кровати, поверх одеяла. Было лето. Жаркая комната еще дышала ужасом недавно разыгравшейся драмы. За стеною слышались шаги, скрип дверей, В духоте держался запах уксуса, которым обтирали больную. Она и сейчас беспокойно металась, стонала, порой вздрагивала всем телом. И сын, едва успев задремать, просыпался весь в поту, настороженно присматривался к ней, потом бросал взгляд на часы, на которых плясал трижды отраженный огонек ночника, и вновь погружался в тяжелую дремоту. Лишь позднее он достиг, до чего одиноки были они в ту ночь. Одни против всех. «Другие» спали в этот час, когда их обоих сжигала лихорадка. Старый дом казался пустым, нежилым. Прошли полуночные трамваи, и с ними иссякли все надежды, какие пробуждают в нас люди, пропала уверенность, которую приносят нам городские шумы. В доме еще отдавалось эхо прогремевшего мимо вагона, потом все угасло. И остался лишь огромный сад безмолвия, где порою прорастали пугливые стоны больной. Никогда еще сын не чувствовал себя таким потерянным. Мир истаял, а с ним и обманная надежда, будто жизнь каждый день начинается сызнова. Ничего больше не существовало – ни занятий, ни честолюбивых замыслов, излюбленных блюд в ресторане, любимых красок, Остались только болезнь и смерть, и он» затягивали его… И однако в тот самый час, когда рушился мир, он жил. И даже в конце концов уснул. Но все же в нем запечатлелся надрывающий душу, полный нежности образ этого одиночества вдвоем. Позже, много позже вспомнится ему смешанный запах пота и уксуса, вспомнятся минуты, когда он ощутил узы, соединяющие его с матерью. Словно безмерная жалость, переполнявшая его сердце, излилась наружу, обрела плоть и, ничуть не считая себя самозванкой, добросовестно играла роль полунищей старой женщины с горькой судьбой.

Уголья в очаге уже подернулись пеплом. И все так, же дышит земля. Где-то рассыпает переливчатую трель дербука1. С ней сливается смеющийся женский голос. По заливу приближаются огни – наверно, возвращаются в гавань рыбачьи лодки. Треугольник неба, который виден мне с моего места, стряхнул с себя дневные облачка. Полный звезд, он трепещет под чистым дуновением, и меня овевают медленными взмахами бесшумные крылья ночи. Куда придет эта ночь, в которой я больше не принадлежу себе? Есть нечто опасное в слове «простота». И. сегодня ночью я понимаю: в иные минуты хочется умереть, потому что видишь жизнь насквозь – и тогда все теряет значение и смысл. Человек страдает, на него обрушивается несчастье за несчастьем. Он все выносит, свыкается со своей участью. Его уважают. А потом однажды вечером, оказывается – ничего не осталось: человек встретил друга, когда-то близкого и любимого. Тот говорит с ним рассеянно.

  1. Арабский музыкальный инструмент, подобие барабана.[]

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №2, 1980

Цитировать

Зонина, Л. Из философской эссеистики. Вступительная статья Л. Зониной; составление С. Великовского; перевели И. Галь, Юл. Гинзбург, С. Великовский / Л. Зонина, А. Камю, С. Великовский // Вопросы литературы. - 1980 - №2. - C. 160-194
Копировать