№2, 1994/В творческой мастерской

Иосиф

В истории нашего знакомства есть прелесть старого анекдота, который теперь уже не годится, «не к масти». Но из жизни факта не выбросишь, из песни слова не выкинешь.

Это было так. Сейчас в Лондоне работает на Би-би-си наш общий приятель Ефим Славинский. Он долгое время кантовался в Ленинграде, кончал университет, был на каких-то временных работах, и его очередное жилье всегда превращалось в этакую богемную штаб-квартиру. Как-то он в Ново-Благодатном переулке (это за метро «Парк Победы», по тем временам почти окраина Ленинграда) снял большую трехкомнатную квартиру, где немедленно завелась и закипела полубогемная, полулитературная жизнь. Кажется, была осень 1959 года. Я только что кончил Технологический институт и уже занимал в ленинградской непечатающейся литературе свое положение: я к тому времени написал несколько поэм, одна из которых (она называлась «Артур Рембо») была на общем слуху.

Там же бывал человек, который теперь живет в Париже и занимается переплетным делом, – Леонид Ентин. Он в те времена был довольно близким приятелем Бродского. Он и сейчас известен на русском Западе под кличкой Енот. Когда я появился в Ново-Благодатном переулке, он ко мне подошел и сказал: «Слушай, ты должен сделать одно общественно полезное дело. У нас тут существует некий безумный юноша, который сочиняет и никому не дает проходу со своими совершенно идиотскими стихами. Не мог бы ты ему внушить, что он должен все это раз и навсегда бросить? Давай я вас с ним познакомлю – он находится тут же». И через минуту он, сходив в соседнюю комнату, подвел ко мне юношу, который был залит густой свекольной краской от смущения и возбуждения, – такой свекольной краской покрываются именно рыжие. Бродский же в ту пору был ярко выраженным рыжим человеком, что потом отступило.

Я просто договорился с юношей, что он придет ко мне и почитает стихи. Мне было 24 года, ему – 19, а в том возрасте пятилетняя разница чрезвычайно существенна.

Спустя несколько дней он пришел ко мне, а жил я тогда на Красной улице (ныне Галерная), и стал читать стихи. Ничего общего со словами Ентина не было: это были совершенно не идиотские или ничтожные вирши, это были стихи, которые сейчас довольно-таки трудно определить. Молодой Бродский шел через большое количество всяких этапов: в то время он проходил, если можно так сказать условно, через этап журнала «Иностранная литература». Он начитался там Хикмета, Рицоса, Пабло Неруды и сочинял полусвободные стихи с космическими сравнениями, с явно заимствованными и в третьих зеркалах отраженными метафорами… Плохо переваренная «уитменовщина». Я стал ему что-то объяснять, хотя не думаю, что это было слишком разумным. Я и тогда не был крупным теоретиком.

Я в поэзии придерживался совсем иных принципов и стал говорить, что это все не русские дела, что поэзия должна быть звеном национальной культуры, национальной просодии, что у нас есть свой собственный звук, что должна быть и рифмовка, и ритмическая дисциплина. В общем, нес свою ахинею, упирая в основном на поэтов, которых я тогда больше всего любил: на Блока и Пастернака. Надо сказать, что тогда я любил также (да и до сих пор у меня с нею сложные отношения) поэзию конца 20-х годов: Багрицкого, Луговского, Тихонова.

Бродскому они тоже в какой-то момент не были чужды. Он вообще – Пикассо поэзии, который проходит через бесконечный ряд этапов, всех пережевывая и выходя вперед. Он пропускает через себя бесконечное число влияний, расшелушивает поэтов, как семечки, и продвигается дальше. Со мной же так не бывает: я включаю в себя поэта – и надолго остаюсь под его обаянием.

Итак, мы поговорили – и он понравился мне необычайно. И по- человечески, и с точки зрения одаренности, которая была столь велика и явственна, что эти тексты как бы еще с нею не соприкасались. Было видно, что он весь – впереди, что это еще пред-сказание, пред-чувствие.

Он ушел. Миновало, может быть, больше полугода, и раздался звонок. Он сказал, что приехал из геологической экспедиции. Пришел и стал читать совершенно другие стихи. По-моему – «Воротишься на родину…», «Памяти Феди Добровольского». Это был уже настоящий ранний Бродский. Хорошо организованные стихи, с мучительно растянутой интонацией, – в них уже был праэлемент того, что можно назвать поэзией Бродского. Все до единого эти стихи были талантливы. И я понял, что передо мной замечательно талантливый поэт!

Буквально с этого дня началась наша дружба.

Через недолгое время я обменялся и переезжал с семьею на улицу Рубинштейна (Троицкую) – он был моим единственным помощником, мы совершили этот переезд вдвоем. Как сейчас помню: внесли ящики, я открыл пару бутылок какого-то кислого вина… Он жил на углу Литейного и Пестеля (бывшей Пантелеймоновской) – это три остановки на троллейбусе или минут 10 – 15 пешком. Дальше мы стали видеться чуть ли не ежедневно, и я наблюдал, как он становился сам собой.

Но тут надо бы сказать об Ахматовой.

Я познакомился с нею, по сути дела, дважды. У меня была тетка Валерия Яковлевна Познанская, которая подружилась с Ахматовой во время войны, в ташкентской эвакуации… Начало 47-го года. Тетка приехала в Ленинград (а она была крупный химик, специалист по коксующемуся углю, в Ленинграде был филиал ее московского химического института), остановилась в гостинице «Астория» и устроила для Ахматовой нечто вроде приема. Я очень хорошо помню этот день. Валерия пригласила на прием мою маму, а та почему-то захватила меня с собой. Удивительно, что накануне мама дала мне в руки книги Ахматовой, хотя мне было всего двенадцать лет, – и эти книги у меня до сих пор сохранились. «Четки» и «Anno Domini», старые, довоенные, дореволюционные. Я помню гостиничный номер, зимний солнечный день, помню (сильная детская память), как выглядывал из окна на площадь. Это был, наверное, второй или третий этаж, потому что памятник Николаю I (Клодта), который стоит перед «Асторией», – как сейчас перед моим взором, перед моими глазами. Помню худую еще Ахматову (она располнела в самом конце 40-х, после инфаркта), как на рисунке Тышлера – в полный рост. Еще я запомнил только чай и пирожные. Но интересно, что сама Ахматова, у которой была совершенно грандиозная память, как выяснилось потом, прекрасно помнила этот день и мать, которая пришла с маленьким сыном.

Много лет спустя, когда я кончил институт, я умозрительно сообразил, что Ахматова живет в Ленинграде. Подошел к киоску «Ленгорсправки», заполнил бланк, заплатил 10 копеек – через пятнадцать минут мне дали ее адрес. Улица Красной Конницы. И я тут же отправился к ней, ничуть не раздумывая. Улица находилась возле Смольного – между Таврическим садом (угловой дом – «башня» Вячеслава Иванова) и Суворовским проспектом. Дверь мне открыла другая женщина (потом оказалось, что это Хана Вульфовна Горенко, бывшая жена брата Ахматовой) и провела меня в ахматовскую комнату. Не помню никакого удивления со стороны Ахматовой. Она сидела на диванчике- не знаю даже, как назвать такую мебель: канапе? Нечто узкое, неудобное, со спинкой, как скамейка.

Она меня подробно обо всем расспросила.

Цитировать

Рейн, Е. Иосиф / Е. Рейн // Вопросы литературы. - 1994 - №2. - C. 186-196
Копировать