№8, 1979/В творческой мастерской

«Хатынь, о себе повествующая»

Эта статья написана по просьбе издательства «Книга», предложившего ряду писателей (и мне в том числе) рассказать о творческой истории своих произведений.

В 1941-м мне было четырнадцать лет, и, конечно же, я встретил войну, вооруженный школьным оптимизмом и всезнайством: да у нас, да мы их!.. А на шестой день наш рабочий поселок Глуша уже увидел их. До старой границы 100, до новой все 300 километров было от нашего рабочего поселка. До Москвы – прямо по Варшавке, заасфальтированной перед самой войной, – оставалось менее 700… Для живущих вдоль Варшавского шоссе цифры эти, чернеющие на круглых километровых столбах, – такие привычные с самого детства. Теперь они ошеломляли, пугали.

На Березине фронт не удержался, зато на Днепре стоял месяц, но затем снова непонятно и страшно покатился на восток. За себя, за свою Глушу даже испугаться не успели. Зато страх, тревога за Москву не покидали ни на минуту, все нарастали. Это был страх потерять все – не просто жизнь, а именно все. Расхожее, стертое выражение: «враг замахнулся на само будущее» – тогда было чувством самым непосредственным, тоскливо реальным, щемящим. Почти незаметно для самих себя стали делать то, за что в немецких приказах обещали только одно: расстрел. Не было городка, поселка, да, пожалуй, и улицы в Белоруссии, где не возникало бы своего подполья и «молодой гвардии». Хотя далеко не все себя называли так: просто подкармливали (с риском для собственной жизни) военнопленных и не могли не делать этого, когда увидели невообразимую лютость голода и непонятную даже в «чужинцах» человеческую жестокость. Собирали оружие – а как его не собирать, если валяется на каждом шагу! С радостной, даже счастливой готовностью отзывались на «голоса из леса», где застряли окруженцы, которых как-то незаметно стали называть партизанами. Вот так и наша мать занесла в лес первую корзинку медикаментов. Это был сентябрь – октябрь сорок первого. Распираемая колоннами машин, предательски устремленная к Москве, наша «асфальтка» гудела не переставая днем и ночью и все удлинялась с немецкой стороны. Но вопреки всякой очевидности и даже «наглядности» само существо твое ждало, требовало, чтобы это наконец кончилось и все переменилось. И когда свершилось под Москвой, было ликование, самое великое за всю войну. Чего не было, так это удивления: можно было подумать, что под стенами столицы всего лишь осуществили план, отлично разработанный в Глуше. Убежденность, что немцам быть битыми, настолько распирала, что, помню, я поделился ею с немецким офицером, которого вселили в наш пришоссейный дом. Он по карте объяснял нам, как все у них точно распланировано и хорошо идет: «Москва капут… Япония вступает в войну…» Всех нас опередил глухой дедушка. Глухой-глухой, а про Москву расслышал и громко откомментировал: «Зарано пташечка запела, гляди, чтоб кошечка не съела!» Вот тут и я выпалил свое – про Наполеона, конечно, как ему далеко и неудобно убегать было… Офицер хоть и помрачнел сердито от такой наглой уверенности старых и малых «в своей победе», но повел себя не как эсэсовец, а по-интеллигентски: больно постучал согнутым пальцем в мой лоб, как в деревянное что-то, и не то предупредил, не то пообещал: повесят, повесим…

Впрочем, я уже «Войну под крышами» пересказываю, но это потому, что роман довольно подробно пересказывает мою и Глуши моей память. «Записал» я себя своей наивно объемистой дилогии столь же дословно и тщательно, как потом мы записывали рассказы белорусских и ленинградских женщин.

«Хатынская повесть» писалась несколько по-иному. С большим использованием чужого опыта и впечатлений других людей. Но память эта особенная – людей из Хатыней. Она и твою поднимает, во сто крат обостряет, будто заново возвращаешься прямо туда, в войну. Такую память Даниил Гранин сравнил в новомирской статье с документальной кинолентой. В «Хатынской повести» меньше лично испытанного, чем в дилогии «Воина под крышами» и «Сыновья уходят в бой». Но иллюзия такова (судя по критическим статьям), что как раз больше. Просто сила народной, хатынской памяти оказалась столь взрывной, что от нее «сдетонировала» заново и собственная, личная память. А следом – и воображение.

Литература давно зафиксировала и утвердила взгляд на военный быт именно как на быт, я это было открытием необходимейшей правды о человеке «а войне. Правда эта не отменяет и не ограничивает другую, а именно ту, что на войне быт и бытие, забота о насущном и мысль о «вечном», как нигде, сходятся, сближаются. Живя военным бытом на самом рубеже жизни и смерти, человек вынужден решать – в чувстве, в мыслях, в поведении – самые что ни есть проклятые, «вечные» вопросы. Даже если не хочет, не привык, не умеет, не способен.

Умный, испытавший войну сполна писатель утверждает: человек, хотя бы единожды убивший, – уже не прежний – другой человек. Даже если на войне, на справедливейшей из войн убивал. Так, видимо, и есть – в принципе. И если я тут же все-таки выражу с этим несогласие – как с истиной всеобщей, – то лишь потому, может быть, что из себя себя не видишь. Сам не видишь, каким ты стал.

Да, все же хочется сказать, что это совсем не так. И даже не так все трагично, хотя чего-чего, а трагизма хватает там, где война. Когда я писал дилогию о Толе Корзуне, я почти стенографически пытался восстановить по своей памяти чувства и мысли подростка, юноши… Мой Толя, пережив многое и даже убивая, тем не менее не утратил юношески – лирического взгляда на мир. Все еще влюбленное отношение к жизни вынес он из всех испытаний. И он, по моим наблюдениям, никакое не исключение, Я с понятным любопытством, как дети детей или собаки собак, сразу замечал «своих», то есть одногодков, и наблюдал многих. И даже не возраст тут главное, а вообще таящийся в человеке запас прочности. Защитный механизм психики – чудо живей природы, которое сохраняет (и сохранило!) человеку его лицо. Лицо в переносном, но и в прямом значении: да если бы все «знаки» от пережитого и увиденного за сотни тысяч лет на человеческом лице отпечатались, какая это была бы маска жестокости и боли!

Я очень люблю «Ивана» В. Богомолова, так же как и до времени повзрослевших детей из рассказов А. Платонова, которых сделала такими война. Гюго, Достоевский, Кузьма Черный – сколько было их, великих художников-гуманистов, до глубины сердца потрясенных и нас потрясающих образами детей, у которых отнято детство, которых жизнь превратила в невыносимо мудрых старичков. А дети блокадного Ленинграда, которым приходилось заново учиться смеяться и даже плакать учиться! Как страшно сама жизнь подтверждает правду искусства, которая могла казаться (и некоторым критикам казалась) лишь заострением художественным! Но, написав это, я снова хочу оспаривать любую претензию (если бы она прозвучала) эту правду абсолютизировать. Хотя бы потому, что знаю про пятнадцатилетнего, которого война и немецкие зверства ожесточили до такой степени, что, когда пуля раздробила ему голову, взрослые с виноватым чувством, но признавались, что испытали… не могу подыскать слова.., как будто бы выход в этом увидели. Страшно было представить, как бы он жил, этот паренек, для которого возможность убить стала не то что необходимым, но очень уж простым занятием…

Так вот, даже при такой крайности ожесточения (почти болезни) паренек оставался веселым, живым, озорным – мальчишкой оставался. В «обычные» дни. Озорничая, смеялся громко и беззаботно, надоедал всем детскими выходками. Когда после войны я увидел «Иваново детство» Андрея Тарковского, вспомнил я этого паренька. Реальных подростков, своих одногодков вспомнил. Они не мешали мне оценить фильм: вед» это и о них с таким уважением рассказывалось. Но знающе посмеивались где-то там, в памяти: и они, и я сам, мы знали, что не удержалась бы долго на их живых лицах такая, как на Иване, трагическая, постоянно трагическая маска. И смеялись, и дурачились они там – на войне, в партизанах, – как и положено им по возрасту, а может быть, даже чаще и безудержнее, чем когда-либо. А ведь убивали – и они, и их.

Но вернемся к мысли, что единожды убивший не может остаться прежним – в лице, в глазах, в натуре его что-то резке сдвинется. Мысль в высшей степени гуманная и даже нужная. И все-таки вся правда не менее нужна и важна, а она, мне кажется, не укладывается в формулу эту. То, что я расскажу, всего лишь «мой случай», возможно, ничего не опровергающий и ничего не доказывающий. Но я и хлопочу здесь о том лишь, что вот такой случай, например, не вмещается… Ведь мне необходимо проследить путь от вполне конкретной жизни ко вполне конкретным книгам – тут важна прежде всего точность и конкретность.

Всю жизнь болезненно помню – мучит он меня – факт биографии: я убил слепых котят! Известно, как просто когда-то решался вопрос с «лишними» котятами (не знаю, как сейчас его решают): в воду или зарывали в землю. И я однажды согласился это сделать, и сидит во мне ноющее воспоминание, как нес я их, с какой внезапной злостью все проделал (на них же озлился – за то, что они такие беспомощные и что их так жалко!).

И еще знаю, что я убил (или по крайней мере тяжело ранил) двух человек: немца-жандарма и власовца, но присутствует это воспоминание глухо, ничего во мне не задевая, – как-то изолированно от моего существа. Если бы точнее звучало и не так громко, можно было бы сравнить это с тем, как организм изолирует засевший в тканях осколок – заключая его в капсулу из солей. В романе «Сыновья уходят в бой» я подробно, из собственной памяти, записал чувства паренька, который целится в идущих через поле двух власовцев – то в одного, то в другого, по очереди. Выбирая, которому умереть – высокому или тому, который пониже. Ничего больше о них он не знает. Если не считать, что знает главное для того времени: это враги, такие же, как и немцы!.. (А в деревнях наших вам сегодня скажут, что многие были и похуже некоторых немцев.) Или вот эти с жандармскими медными бляхами на груди – тоже двое, сидят на передней повозке (через три дня после власовцев), – в кого бы ни выстрелил, убьешь врага, который пришел, чтобы убивать тебя, всех твоих, всех наших…

Котята нет-нет да и царапнут живую память, а что ты убил человека – нет, не осталось такого чувства. Не люди они были для нас, не вернулись к человеческому образу и десятилетия спустя. Для точности отмечу, что я не рассмотрел тогда, в торопливом ознобе, ни глаз, ни лиц человеческих – лишь цвет, лишь форма мундира… Максим Царик, наш зычный командир роты, после той засады на обоз жандармов требовательно спрашивал: «Нет, говорите: сто убили?» Нам тоже хотелось, чтобы побольше, но «сто» – это было заведомое очковтирательство (говоря сегодняшним языком), и мы скромно, но с удовольствием, что это тоже немало, называли: «человек двадцать – двадцать пять». Но слово это – «человек» – по отношению к фашистам употребляли чисто механически. Не человека – фашиста убил ты, а потому мало что сдвигалось в тебе, мало что менялось в человеке убившем. Конечно, нам повезло в том смысле, что и тридцать пять лет спустя мы видим, что стояли на стороне жизни, справедливости – против самых жестоких врагов жизни и человека. Слишком часто бывало в истории, что тот же механизм «военной психики» – умение не видеть человека в противнике – использовался силами зла. На это ставку делал и фашизм, когда внушал немцам, что все другие народы – «термитоподобные», «недочеловеки».)

Когда я писал «Хатынскую повесть», когда собственную память, военные переживания, хотя и жестокие, но в то же время и юношески легкомысленные, – когда все это безжалостно протаскивал сквозь ад хатынской памяти белорусских деревень (мы снимали, записывали для документального кино рассказы выживших женщин, мужчин), я уже не мог оставить своего Флеру Гайшуна столь же наивно-лирическим, каким был в партизанской дилогии Толя Корзун. В «Хатынской повести» и судьба другая, и интонация. Но и растворить в глобальном трагизме или «замораживать» юную душу мне тоже не хотелось. Наоборот, даже получилось (непроизвольно), что «вымороженным» Косачом оттенил «душу живу» Флеры. «Защитный механизм» психики во всю силу работает в юном Флере. И это не мое художественное своеволие, а как раз сгусток живых впечатлений, полученных на войне. На Флеру столько всего обрушилось, что впору с ума сойти, но он держится, и потому держится, что человек умеет не все впускать в себя…

Делались ли на войне какие-то записи?

Пришел в лес, в партизаны, с «Пушкиным» и «Толстым» (тайком вынул из чемоданчика, который мне поручено было нести, буханку хлеба и втиснул книги, самые нужные, как мне казалось, партизанам). Тетрадки же со своими стихами не прихватил – значит, не думал, что стану там писать. Но самопишущую ручку взял, даже заправил синими чернилами. (Помню, как окрасили они полу моего пиджака, когда в первом же бою с напавшей на партизанский лагерь эсэсовской «ягдкомандой» отбился от своих и уже ждал, что обнаружат меня в кустиках близко перекликающиеся немцы и убьют: я запомнил эти чернильные пятна на кармане пиджака потому, что подумал, что, когда «все произойдет», на пиджаке появятся еще и красные пятна.) Праздную ручку эту я потом легко и радостно обменял на две обоймы патронов.

И все-таки потянуло записывать, но это уже через полгода: к тому времени всласть настрелялся, находился, набылся в партизанах и партизаном и захотелось, очевидно, «остановить мгновение», хотя прекрасным оно едва ли представлялось. Сидя возле постреливающей на загнетке смоляной лучины, дневаля, пробую писать карандашным огрызком на каких-то случайных тетках: день, час, деревня (Крюковщина Глусского района), возвращаемы от Варшавки, хлопцы спят на голом полу, бормочут, яростно чешутся, вчера было то-то, а месяц назад… Начал, но скоро бросил это замятие с чувством человека, который барахтается среди моря, не зная, где берег и выплывет ли, а сам хочет запомнить цвет моря и неба, себя в эти минуты и пр. и пр. Выживешь, тогда и будет все, а теперь… Помню ведь, что в эти именно дни, в той же Крюковщине проверяя себя на мысли (и запомнил ее, и действительно записал – но уже после войны), на такой вот мысли: а что, если бы пришел кто-то и спросил: «Хочешь, согласишься неделю-две прожить, гарантированные десять-пятнадцать дней, как до войны, но потом умрешь?» И я соглашался. Всматривался в себя и видел: согласен!

Но тут же выторговал себе деньков десять лишних и считал, что здорово выиграл бы, потому что без такого «уговора» и десяти дней не проживешь: скольких ребят, которые позже тебя пришли в отряд, уже убили!..

Господи, как мы бесились, студентами будучи, в сорок пятом, в сорок шестом, от постоянно длящегося чувства, что живы и теперь надолго! Полуголодные постоянно, на шестерых жильцов нашей комнаты недоставало трех рук и одной ноги, но таких неутомимых жизнелюбов – буянов, незлых, симпатичных мне видеть больше не доводилось.

Когда встречаемся сегодня: кто завкафедрой, кто литератор, а один даже президент Академии наук, – всегда смешно и чуть-чуть грустно знать, что это мы и есть…

Записывать начал где-то в 1948-м. Но сразу же стали мучить сны, что не смогу, что-то не успею, что-то помешает (не то новая, не то старая, возвратившаяся война). Отзывалась во мне эта работа, эти первые записи военной памяти каким-то сдвоенным чувством: острота воспоминания, еще свежего, и острота радости, что я «пишу». Нет, не думал, что роман сочиняю, но что «пишу» – уже это переполняло. И до того это было всерьез (не по результату – по чувству), что даже организм как-то странно отреагировал. Долго не могли врачи определить: не то туберкулез, не то вегетативный невроз, – отчего так потеет этот румяный студент, просто купается в поту? А что бывают и такие симптомы начинающегося заболевания литературой – не знали. (Зато потом, когда мы документально записывали чужую намять, намного острее моей, болезненнее, я уже знал, как с ней надо обходиться осторожно – если это память военная. А тем более хатынская или блокадная.) Так что писать начинал с искренним, даже наивным переживанием самого занятия этого, но когда тайна моего писания обнаруживалась, вел себя, прямо надо сказать, предательски по отношению к своей «литературе». Бывало, что друзья-аспиранты находили очередную мою тетрадь, и как им было удержаться, не присочинить что-либо от себя? Дописывали к моим описаниям и диалогам свои, да такие, что ржание неслось из навей комнаты. И слывшее всего, говорят, было ржание Адамовича. Но не изображать же всерьез из себя обиженного писателя! Встречает хлопцев профессор, мой научный руководитель, интересуется своим аспирантом. «Да он все романы пишет!» – «Неужели? А казалось – не глупый парень».

Как писать – об этом не задумывался. Не писая – записывал. Хотя почему-то все в третьем (в «романном») лице: он, Толя… Но о «романах» всерьез не помышлял. Просто для себя, чтобы не было так, будто ничего и не было: ни переживаний, таких неожиданных, открывших ранее незнакомые закутки твоего существа, ни погибших хлопцев, которых, думалось прежде, так будет недоставать живым, но, оказалось, что их отсутствия счастливцы просто не замечают. А в моих записях они есть, они вроде бы продолжают быть…

Литературу, писателей – настоящих, то есть не таких, как я, – уважал страшно. Но только не там, где они рассказывали о партизанах. Несогласие промелькнуло еще в войну, когда к нам прилетел «живой писатель» и засел в деревне, по нашим понятиям, «тыловой», шагу не сделал, чтобы самому что-то увидеть, испытать. Конечно, так думать было несправедливо: человек сделал «шаг» и немалый – сотни километров пролетел навстречу опасности, таинственному и тревожному жиру оккупации, и его ли вина, что он просто не догадывался, что из тыла попал в тыл, что в наших условиях десять, пять, три километра – уже глубокий тыл, откуда «самую правду» так же сложно разглядеть и оценить, как и за пятьсот, триста километров. На войне достоверно лишь то, что испытал сам: Хемингуэй не зря говорил, что личный опыт для пишущего о войне ничем не восполним. Нет, я трепетно думал о рядом появившемся «живом писателе». Но обидно было, что ходят к нему самые что ни есть трепачи, побасенки, будто из газет вычитанные, рассказывают, а он слушает и радуется. А йотом они, и Вася, и Петя, уже нам рассказывали, как «заливали писателю», зарабатывая «казбечину» и право причаститься рюмочкой «московской».

И вот стали в нашей послевоенной литературе появляться все новые рассказы, повести и даже романы о партизанах, а меня преследовала мысль, что это все «он» тогда записал, написал – со слов дурашливо-серьезного «Васи» или «Пети», которым всерьез поверил. Были и другие книги, появлялись, они так не оскорбляли чувства правды скучно-розовым сочинительством. Но таких было гораздо меньше. А те, те не только сами не помнили, как оно было на самом деле, но и от других, от тебя как бы требовали – забыть. И вроде бы действительно твое не настоящее, а то настоящее, потому что оно существует: вот она, книга! Но и твое хочет существовать, хотя бы в записях, никому не ведомых. Вот и писали мы – не я один, конечно.

Цитировать

Адамович, А. «Хатынь, о себе повествующая» / А. Адамович // Вопросы литературы. - 1979 - №8. - C. 196-220
Копировать