№9, 1984/Публикации. Воспоминания. Сообщения

Голоса поколений

Начну несколько издалека – с имен и названий.

Белинский, Чернышевский, Добролюбов были не только по месту своего преимущественного пребывания, но неизбежно по образу деятельности – петербуржцами.

Герцен – москвич.

Упрекал же его Чернышевский, конечно, зайдясь в полемическом задоре, что из Герцена так и не выветрился московский барин.

Хоть я и привык, а все же всякий раз не могу отделаться от невольного волнения, заходя в этот особняк на Сивцевом Вражке, где жил вернувшийся из ссылки Александр Иванович Герцен.

Неподалеку, ну просто по соседству, жили Аксаковы. Их имя и носит этот переулок (прежде Большой Афанасьевский). Да тут куда ни повернешься в этом неповторимом литературном оазисе, эпоха зазывно подмигивает вам едва ли не из каждой подворотни.

Выходя на утреннюю прогулку, Герцен брал Константина Сергеевича, а то и батюшку его Сергея Тимофеевича под руку, и они неспешно шагали над зелеными откосами вдоль Москвы-реки, рассеянно скользя по ней невидящими взглядами, так жарки были их споры, больше политические, чем литературные, ибо какая же это словесность – славянофильский фанатизм Аксаковых, особенно Константина Сергеевича, вызывающе подчеркивавшего свою приверженность к старорусским обычаям даже в одежде: узорчатая вышитая косоворотка навыпуск, ямщицкая поддевка, охваченная парчовым кушаком, да мурмолка – примятая бархатная шапчонка, стилизованная под славянскую старину.

Возвращались они, упоенные своей бурной, но все же дружеской перепалкой, коротеньким переулком Нащокинским, так названным по имени пушкинского дружка Нащокина, чей дом стоял на скрещении с Гагаринским и где останавливался Александр Сергеевич. Переулку этому везло на литераторов. Уже в наши дни он был переименован в улицу Фурманова и, стало быть, повышен в ранг улицы, хотя оставался по-прежнему коротеньким и узеньким. Не здесь жил чапаевский комиссар писатель Фурманов, и не приличествует ему более именоваться переулком. Здесь же литераторы возвели кооперативный дом, сплошь заселенный пишущим людом – Булгаков, Ильф, Петров, Шкловский, Жаров, Кирсанов, Файко, Мандельштам, Гидаш, Богданов и, конечно, Мате Залка, чье героическое имя значится на памятной доске на фасаде дома.

А повыше, пройдя бульваром до Никитских ворон, вы утыкаетесь в каменный куб – дом Огаревых. Оттуда сволокли в кутузку герценовского дружка Нику Огарева за распевание в компании друзей недозволенных антиправительственных песен. Старательный, но, видать, не из больших грамотеев доносчик, перечисляя участников этого нецензурного вокала, написал: «студент Архип Огарев». Ника тогда служил в архиве.

Так в этом уголке Москвы прошлое сплелось с настоящим в каком-то историческом и образном двуединстве.

Но исчерпана ли этим литературная топография Москвы?

Конечно, нет! Даже и этого ее уголка. Ведь я еще не доложил вам о Малой Молчановке, сейчас заслоненной гигантами проспекта Калинина. А ведь на этой скромной улочке стоит дом, где вырастал Лермонтов. «Москва есть и всегда будет моя родина», – писал он другу. Родился Михаил Юрьевич, правда, не здесь, а на не существующей ныне Красноворотской, где стояла еще на моей памяти арка Красных ворот, снесенная в азарте благоустройства так же, как и Сухарева башня, с чем до сих пор не примирились старые москвичи. Так же, добавим, как и с тем, что смахнули Китайгородскую стену, под которой был прелюбопытнейший книжный развал, вроде того, который в Париже на набережных. Смахнули эту древнюю московскую достопримечательность впопыхах, как – помните? – в рассказе Чехова «Тайный советник» зарезали любимого гусака в радостном волнении от приезда почетного гостя.

Обидно? Еще бы! Как признавался мне один из самых ярых приверженцев Москвы (о нем подробно далее): «Обидно до слез!» Но, как известно, Москва слезам не верит.

Москва неисчерпаема. «Если вы бывали и живали в Москве да не знаете таких ее частей, как, например, Замоскворечье и Таганка, вы не знаете самых характеристических ее особенностей», – писал Аполлон Григорьев в своих надрывно-лирических записках «Мои литературные и нравственные скитальчества».

Да только ли? – скажем мы. Ведомо ли нам, к примеру, когда мы проходим по Староконюшенному переулку мимо двухэтажного дома, что там была подпольная мастерская по изготовлению бомб, организованная большевиками в 1905 году?

Или: почему несколько кварталов в центре Москвы называются «Грузины», хотя они были населены главным образом цыганами? И, проходя там, я невольно шептал про себя упоительные строки Пушкина из эпилога его «Цыган»:

И долго милой Мариулы

Я имя нежное твердил.

А когда мне во время моих репортерских скитаний случалось пересекать Театральную площадь, я не упускал случая, если это, конечно, происходило летом, присаживаться на скамью в сквере, где так пышно цвела, благоухая, сирень, а на верхушке Большого театра Аполлон, как бы возникая из небес, гонит в неподвижном галопе квадригу бронзовых коней, а на другой вершине, над гостиницей «Метрополь», волшебно играет красками мозаика, приписываемая Врубелю.

Не скрою и того, что, проходя по Страстной (ныне Пушкинской) площади, я – не скажу с благоговением, но с неубывающим интересом – озирался на грибоедовскую реликвию – дом Фамусова рядом с серым кубом редакции «Известий». Не удержавшись, иногда я заглядывал внутрь и видел широкую лестницу, по которой сбегал Чацкий.

Москва – не устану повторять – неисчерпаема. Такой и изображает ее Аполлон Григорьев, этот бард Замоскворечья, сам себя представляющий читателям признанием: «…Я ведь неисправимый, закоренелый москвич», – в упомянутых, да, именно все в тех же дневниковых записках. Там немало то нежно-любовных, то насмешливых, но всегда умилительных строк отдано описанию Москвы, этого, как он пишет, «громадного города-села, чудовищно-фантастического и вместе великолепно разросшегося и разметавшегося растения».

Так растения? Возможно ли, чтоб тростник превратился в баобаб?

Может быть, в этом ее очарование и власть над судьбами людей, – к примеру, над бывшим киевлянином Михаилом Булгаковым, либо бывшим воронежцем Андреем Платоновым, либо бывшими одесситами Ильфом и Петровым, целиком омосквичившимися?

Москва произрастала естественно, как лес.

И потому – подсказывает мне грешная мысль – так различны, пожалуй даже противоположны, шахматный порядок Петербурга и причудливая круговерть Москвы.

Действительно, Петербург родился сразу из волшебной реторты Петра. Москва росла и впрямь как растение. Не сохранились ля до сих пор в ее закоулках, иногда капризно изогнутых (Кривоарбатский, Кривоколенный), черты, о которых с такой любовной насмешливостью писал Аполлон Григорьев?

Менее благоволил к Москве Салтыков-Щедрин. Он вспоминал, что знал Москву чуть не с пеленок и всегда там воняло. Даже на главных улицах вонь стояла коромыслом.

А как же иначе? – скажем мы в ответ на язвительное замечание беспощадного сатирика: ведь благами канализации и водопровода пользовалась только половина Москвы, а чтобы быть точнее, даже менее – 44 процента московских квартир. Остальных обслуживали водовозы и золотари – и это в 1914 году!

Конечно, по справедливости обрушивался желчный гений на грязный, замусоренный подол «порфироносной вдовы», как пышно окрестил Москву Пушкин. Ну, а после того, как вдовство ее кончилось и советская власть вновь обручила Москву со страной законным браком? Так ведь, собственно говоря, и раньше благоухала черемуха и сирень, а вечерами – цветы табака и метиолы в наивно-провинциальных, но таких милых палисадничках, огромным кольцом «Б» охвативших Москву по ее разноименным Садовым.

Увы! Не только на вкус и на цвет товарища нет. Но и на запах тоже. Такой тонкий и наблюдательный писатель, как Юрий Трифонов, с которым мне привелось быть вместе в Венеции, поводя носом, морщился и говорил, что в этой жемчужине Адриатики всюду разит мокрыми простынями. А по ощущению другого, тоже современного, писателя, в Москве во время масленицы всю неделю шибало в нос блинным чадом.

Ныне, уж если мы коснулись такой тонкой материи, как запахи, Москва более всего ошарашивает бензиновым смрадом. Не зря на узких улицах, вроде бывшей Мясницкой (ныне улица Кирова), регулировщиков движения сменяют чаще: угорают в газовых извержениях бесконечной карусели автомобилей.

Знаете ли вы, что увесистое темно-коричневое здание у входа на Красную площадь было Московской городской думой? Возможно, знаете. Но вот знаете ли вы, что она, Московская городская дума, была, так сказать, ситцевой?

Почему? Да потому, что люди, стоявшие во главе ее, была главным образом ситцевыми и вообще мануфактурными королями. Про одного из них, Гучкова, острили, что мечта его – отвоевать у Турции Константинополь, вернув ему легендарное русское прозвище – Царьград, и водрузить над мечетью Айя-София, нет, не государственный трехцветный флаг, а более могущественный символ – отрез ситца.

Да, Москвой правили текстильные богатеи – Абрикосовы, Рябушинские, Крестовниковы, Коноваловы. Иные из них покровительствовали искусствам. Владелец Абрамцева Савва Мамонтов из какой-то доли своих капиталов поддерживал оперный театр. Суконщик Бахрушин коллекционировал театральные достопримечательности. Третьяковы собирала картины. Морозов подбрасывал субсидии Художественному театру.

Но в то же время та же Московская городская дума, которой руководили эти и другие капиталисты, уделявшие какую-то толику своих огромных доходов «на культуру», скажем, на издание модного художественного журнала или на поддержку поэзии символистов, – эта самая дума задолжала за много месяцев учителям городских училищ.

Неисчерпаемость Москвы, так сказать, прогрессирует и делает это стремительно. Да, Москва меняется на наших глазах. Как и встарь, ее отличает необычайная подвижность. Даже памятники зашевелилась. Пушкин перешагнул с Тверского бульвара через Страстную площадь и стал на другом краю ее. Гоголь, изваянный Андреевым, покинул бульвар своего имени и воздвигся у стен дома, где кончил свои дни.

Немало башмаков истоптал я, бродя по Москве, когда был репортером газеты «Гудок». Жил я тогда на Трифоновской улице в районе Марьиной Роща. Никакой рощи там давно уже не было. От нее осталось только маленькое кладбище, тихое, тенистое. Там иногда отдыхал я после обессиливающих скитаний по огромному городу и однажды остановился пораженный: на свежей могилке лежала табличка с надписью: «Зубной врач И. С. Иванов. Прием от 2 до 6 часов». В следующую минуту я понял, что табличку, очевидно, снятую с дверей, положили временно впредь до водружения надмогильной плиты.

Обычно я возвращался домой пешком. И однажды, волоча усталые ноги сквозь садик неподалеку от Божедомки, я наткнулся на странную сцену.

Под деревом на ящике стояла пожилая женщина, и к ней – изрядная очередь, десятка два молодых и постарше мужчин и женщин. А на дереве – небольшой плакатик, просто лист бумаги, и на нем надпись. Приблизившись, я прочел:

«Предсказываю будущее. Исправляю дурные наклонности».

Стать бы и мне в очередь! Любопытно же! Но то ли я в безмерной самонадеянности своей не находил в себе дурных наклонностей, а в будущем нисколько не сомневался, что мне суждено стать знаменитым писателем, то ли потому, что чувствовал себя после своих репортерских скитаний сильно усталым, я не стал в очередь и побрел дальше, в свою Марьину Рощу, на свою Трифоновскую улицу, где все мне было так успокоительно знакомо – уютное кладбище, отдаленные паровозные гудки с Белорусского вокзала и вывеска маляра на углу с надписью: «Изготовляю объявления и лозунги, принимаю заказы на вождей».

Обедали мы с женой в ту пору в столовке, которую тоже надлежит причислять к диковинкам Москвы 20-х годов. Помещалась она на Тверской улице (ныне улица Горького). Столовка называлась – так было обозначено на ее вывеске – «АО». Что это обозначало, мы не знали. Да и спросить не у кого было, ибо подавал блюда невысокий парнишка в голубой бальной полумаске, довольно грязной. И он был загадочно молчалив, на вопросы не отвечал. Как-то, проходя мимо этой столовки ночью, мы увидели его спящего. Он лежал в витрине между двумя огромными застекленными окнами, как на две аквариума.

Не менее загадочен был лозунг на ленте, протянутой по стене столовки: «Изобретателя всех стран, изобретаетесь!» Нас-то столовка эта подкупала своей подкупающей дешевизной. Особенной популярностью пользовался «N 13» (там заказывали не по названиям блюд, а по номерам в меню). «N 13» стоил четыре копейки – жареный огурец.

Иногда мы захаживали в соседнюю – там же на Тверской – объедаловку. На ее вывеске значилось: «Столовая анархистов-интериндивидуалистов. Есть пиво».

Ну, а в гонорарные дни мы позволяли себе кутнуть: ходили в Газетный переулок, в толстовскую столовку «Я никого не ем», где помимо простокваши и чего-то вроде вареного сева нас пичкали во время еды докладами о непротивлении злу.

Я обо всем этом написал. Вдохновение мое, подстегнутое недоеданием, вылилось в довольно едкий очерк под пышным, интригующим названием: «Московские столовки, или о Странной судьбе некоторых великих идей».

Набравшись храбрости, я вошел в кабинет человека, редактировавшего «Вечернюю Москву». Он удивленно глянул сквозь большие совиные очки на мое взмокшее лицо. Июнь 1924 года совсем не был жарким. Меня заливал пот волнения.

Случилось чудо. Он тут же прочел рукопись и немедленно послал ее в набор. Этим чудотворцем был Михаил Кольцов.

На следующий день я отплясывал кадриль – трудно назвать иначе кое нетерпеливое топанье на углу Столешникова переулка и Петровки в ожидании, когда вынесут «Вечернюю Москву» из помещавшейся неподалеку типографии.

Через неделю я принес Кольцову второй очерк, в основе которого тоже лежала одна из странностей Москвы 20-х годов. Я прочел в одной из газет среди реклам с предложением всяких услуг крошечное, набранное мелким шрифтом объявление: «Продаю ввинчивающиеся в воздух летающие колеса». И тут же – адрес. Посреди реклам о продаже и покупке вполне нормальных бытовых вещей от этого объявления пахнуло чем-то сказочным. Я пошел по указанному адресу.

Меня встретил старичок, показавшийся мне из-за моей еще не выветрившейся юности весьма древним. Он был обрадован: оказалось, что я единственный человек, который откликнулся на его диковинное объявление. Он пренебрежительно отозвался о современных самолетах и развернул передо мной чертежи своих «ввинчивающихся в воздух колес». Он долго толковал мне о них с каким-то захлебывающимся вдохновением. На мой взгляд, это больше всего было похоже на гибрид ангела и бормашины. Я почтительно молчал.

Кроме того, преисполнившись доверия ко мне, старичок сообщил, что он является изобретателем материи защитного цвета – хаки, в которую сейчас одеты армии во всем мире вместо прежних цветистых красочных мундиров. Но что это изобретение у него украли японцы, благодаря чему они и выиграли русско-японскую войну 1904 – 1905 годов.

Несмотря на сбои бредни, а может быть благодаря им, старичок производил хоть и жалкое, но вместе трогательное впечатление.

Очерк мой о нем тоже был тотчас опубликован, и с этого времени я сделался постоянным сотрудником «Вечерней Москвы». Свои фельетоны и очерки я подписывал не своей подлинной фамилией «Славин» – я берег ее для того романа, над которым трудился ночами, – а псевдонимом: «А. Нижний».

И в то же время я не покидал работы в газете «Гудок», где одновременно со мной работали Ильф, Булгаков, Катаев, Олеша. Постепенно я вырвался из стесненных рамок железнодорожной тематики. Мой репортерский кругозор расширился. Все более им завладевал образ Москвы. В частности, я пристрастился к описанию одного из крупнейших ее предприятий. После революции этот гигант металлургии стал называться «Серп и молот». Меня поразила личность одного старого сталевара.

Он жил рядом с заводом, и мощная, ритмичная, как дыхание, работа сталеплавильных печей была слышна ему и днем и ночью.

И вот иногда случалось так: он дома, спит, и вдруг в неистовом гуле печей, сквозь лязг подъемных кранов, сквозь железное гудение моталок наторевшее ухо старого сталевара, хоть он и спал, вылавливало неровный перебойный шум печи. Он тотчас просыпался, поспешно накидывал на себя одежонку и бежал на завод. У него был постоянный круглосуточный пропуск. И устранял неисправность в работе закапризничавшей печи.

Впоследствии, когда я рассказал об этом одному литератору (к встрече и общению с ним я сейчас перехожу), он восхитился и назвал эту тему эпической.

Цитировать

Славин, Л. Голоса поколений / Л. Славин // Вопросы литературы. - 1984 - №9. - C. 158-177
Копировать