Не пропустите новый номер Подписаться
№6, 2013/История русской литературы

Голгофник versus Варавва. К полемике Чернышевского и Герцена о России

История идей

Владимир КАНТОР

ГОЛГОФНИК VERSUS ВАРАВВА

К полемике Чернышевского и Герцена о России

…опять

голгофнику оплеванному

предпочитают Варавву?

Вл. Маяковский. «Облако в штанах»

В русской культуре стоят рядом две фигуры, которые принято называть революционными мыслителями, предшественниками большевиков, — Чернышевский и Герцен. Но с тех пор, как изменилось отношение к большевизму, называть кого-либо предшественниками людей, разоривших страну, устроивших дьявольское избиение всего выдающегося на этой земле, создавших невиданную в мире тоталитарную структуру, можно лишь с явным негативным оттенком. Правда, Герцена во все послесталинское время выводили из революционного лагеря, пока не сумели причислить к либералам. Чернышевский же, несмотря на работы, где его позицию разводили с позицией Ткачева, Нечаева и Писарева, все равно в сознании практически всех образованных людей остался тем, кто «звал Русь к топору». Включишь ли интеллектуальную программу по телевизору, откроешь ли газету — везде повторяется это клише. Скажем, Марк Захаров, интеллектуал, говорит об этом призыве к топору как о том, что было на самом деле. На теме топора я еще остановлюсь (эту фразу приписал Чернышевскому Луначарский в 1928 году). Пока скажу только, что не годится исследователям, людям науки, избирать, выражаясь языком Парменида, «путь мнения», а не «путь истины» и следовать мнениям толпы, повторяющей газетные пустоты.

Просто так хочется найти человека, жившего в Европе, поначалу западника, боровшегося с самодержавием, в Европе ставшего славянофилом (что радует другую часть современного образованного общества), но вроде бы создавшего орган свободного русского слова («Колокол» и «Полярную звезду»), почти изгнанника (см. фильм Александра Архангельского), как русские послеоктябрьские эмигранты, высланные большевиками. Забывается, что Герцен уехал сам, продав свои имения и своих крепостных, а уж потом начал бороться с крепостным правом, призывая крестьян к топору. Да, именно он и его друг Огарев. И это прекрасно понимали его современники-интеллектуалы. Достаточно назвать имя великого историка и философа Б. Чичерина, который уже тогда упрекал не Чернышевского, а Герцена, что он зовет к бунту и топору. Не говорю уж о том, что «Колокол» — прямой предшественник ленинской «Искры».

Начинает Герцен с критики Западной Европы. В этом он не оригинален. Предшествовали ему и Фонвизин, и Уваров, и славянофилы, которые, поездив по Западу, стали его жесткими критиками. Но особенность точки зрения Герцена была в том, что он полемизировал с Европой, смеялся над ней, предрекал ей гибель, опираясь на европейские же идеалы, выработанные в недрах европейской культуры, — идеалы демократии и социализма[1]. Сам он замечал: «Мы являемся в Европу с ее собственным идеалом и с верой в него. Мы знаем Европу книжно, литературно, по ее праздничной одежде, по очищенным, перегнанным отвлеченностям»[2]. В этом пункте и крылось глубинное противоречие герценовской позиции. Запад оказался вполне реальным, со своими проблемами, своими поражениями, а отнюдь не сакральным местом, где реализуются революционные идеалы в чистом виде. Началось разочарование в революционности Запада. После «Писем из Франции и Италии» и апокалиптической книги «С того берега» Герцена называли «русским Иеремием, плачущим на развалинах июньских баррикад» (Герцен, V, 223-224). Тогда-то он принялся искать революционный потенциал в России, из которой бежал.

Оба мыслителя прошли через Гегеля и Фейербаха, но прочитали их по-разному. Если Герцен получал их идеи под углом зрения Бакунина, объявившего Сатану самым творческим лицом в человеческой истории, то Чернышевский, не надо этого забывать, был сыном саратовского православного протоиерея, а в молодости семинариста Николеньку даже называли надеждой русской церкви. Так, современная американская исследовательница справедливо утверждает:

В случае Чернышевского неплотная амальгама христианского социализма и фейербаховского антропологизма легла на прочную почву: сын священника, готовившийся к духовной карьере, он получил весьма основательное богословское образование. Весной 1846 года он приехал в Петербург истово верующим и хорошо осведомленным христианином. К осени 1848 года, после двух лет запойного чтения французских социалистов, он исповедовал православие, «усовершенствованное» рационалистами (слова Чернышевского, зафиксировавшего свое кредо в дневнике, 1:132) <...> Однако, веря в Фейербаха, он понимал его учение как человек, который вырос на духовной почве русского православия, предпосылкой для радикальных материалистических и социалистических убеждений Чернышевского послужила христианская догматика — хорошо известные истины православного катехизиса[3].

Часто говорят, что Чернышевский материалистически пересмотрел христианские положения. На это можно возразить, что, зная из личного опыта беспомощность русской церкви, бывший семинарист, по сути дела, дал русскому обществу систему глубоко христианских ценностей, секуляризованных, в современной ему позитивистской одежде.

Христианство было для него важно как для человека, полностью принимавшего европейский пафос развития. Чернышевский опирался на принципы, выработанные в Западной Европе, прежде всего на идею важности жизни отдельно взятого индивида, не раз повторяя великую мысль Канта о том, что человек сам себе цель, но отнюдь не средство — какое бы благо ни было обещано впереди. Он был по всему духу своему европейцем, вырос и воспитался не только на русской, но и на классической европейской литературе (Шиллер, Жорж Санд, Лессинг, Диккенс, Гёте) и философии (от Платона и Аристотеля до Канта, Гегеля, Фейербаха), писал о западноевропейских классиках, переводил с немецкого, английского, французского, вел в «Современнике» раздел зарубежной политической хроники, то есть знал Западную Европу как мало кто. Но он боялся — и не мог не бояться — тех неофитов, которые обращаются к западной мысли как к отмычке для русских проблем. Ибо старался исходить из отечественных реалий.

Герцен потерял веру в творческий потенциал европейской культуры и начал предрекать ей последний час. Стоит подчеркнуть, что, говоря о социалистах как о новых христианах, он христиан воспринимает не как носителей новой парадигмы культуры, а как варваров-разрушителей:

Я часто воображаю, как Тацит или Плиний умно рассуждали со своими приятелями об этой нелепой секте назареев, об этих Пьер Ле-Ру, пришедших из Иудеи с энергической и полубезумной речью, о тогдашнем Прудоне, явившемся в самый Рим проповедовать конец Рима <...> Или вы не видите новых христиан, идущих строить, новых варваров, идущих разрушать? — Они готовы, они, как лава, тяжело шевелятся под землею, внутри гор. Когда настанет их час — Геркуланум и Помпея исчезнут, хорошее и дурное, правый и виноватый погибнут рядом (Герцен, VI, 58).

Так он артикулировал демоническую бакунинскую страсть к разрушению, приводя исторические примеры этого разрушения. Он готов приветствовать гибель культуры и высших слоев общества, то есть Российской империи и буржуазной Европы, в истребительном пожаре революции. Но кто же эти варвары, эти грядущие гунны? Русские?

Мы слишком задавлены, слишком несчастны, чтоб удовлетвориться половинчатыми решениями. Вы многое щадите, вас останавливает раздумье совести, благочестие к былому; нам нечего щадить, нас ничего не останавливает <...> В нашей жизни есть что-то безумное, но нет ничего пошлого, ничего неподвижного, ничего мещанского (Герцен, V, 222).

Самое поразительное, что Чернышевского судили и обвиняли в революционности как вождя грядущего бунта, а он всеми силами пытался противостоять бунту. В «Письмах без адреса», написанных незадолго до ареста, он говорит о возможном народном восстании:

Все лица и общественные слои, отдельные от народа, трепещут этой ожидаемой развязки. Не вы одни, а также и мы желали бы избежать ее. Ведь между нами также распространена мысль, что и наши интересы пострадали бы от нее <...> даже интерес просвещения. Мы думаем: народ невежествен, исполнен грубых предрассудков и слепой ненависти ко всем отказавшимся от его диких привычек. Он не делает никакой разницы между людьми, носящими немецкое платье; с ними со всеми он стал бы поступать одинаково. Он не пощадит и нашей науки, нашей поэзии, наших искусств; он станет уничтожать всю нашу цивилизацию[4].

Эти письма — отчаянная попытка воззвать к разуму царя и правительства: «Презренная писательская привычка надеяться на силу слова отуманивает меня» (Чернышевский, Х, 92-93). Но, арестованный, он не стал робко объяснять, что он тоже против бунта, ни разу не унизил себя оправданием такого рода. И принял каторгу и Сибирь — совсем в духе терпеливого русского страдальца.

В отличие от Чаадаева, славянофилов, Герцена, утверждавших: мы пришли позже, а пойдем дальше, воспользовавшись «последним словом» Западной Европы, Чернышевский полагал необходимым прежде преодолеть национальный архетип, не позволяющий стране развиваться. Что же это за архетип? Наверное, можно назвать его самодовольством варварства. Вот издевательски-иронический пассаж бывшего саратовского семинариста:

Один уверяет, что очень хороша привычка нашего народа безответно подвергаться всяким надругательствам и что Западная Европа умирает от недостатка этой похвальной черты, а спасена будет нами через научение от нас такому же смирению. Другой находит, что мы молодцы пить и гулять, что Западная Европа должна научиться от нас широкому русскому разгулу, то есть дракам в харчевнях и битью стекол в трактирах, и спасена будет от смерти собственно этим. Третий проникает глубже в народную жизнь, и от домашнего очага, то есть от сбитой из глины печи черной избы, выносит иное сокровище: битье жен мужьями, битье сыновей отцами (и наоборот, битье отцов сыновьями, когда отцы одряхлеют), отдаванье дочерей замуж и венчанье сыновей по приказанию родительскому без надобности в согласии женимых и выдаваемых замуж; эти семейные отношения должны послужить идеалом для Западной Европы, которая и спасется через них. Четвертый восхищается продолжительностью нашей жестокой зимы и находит, что Западная Европа расслабела от недостатка морозов; но уж в этом никак нельзя ей помочь, и он откровенно сознается, что дело ее пропащее (Чернышевский, VII, 663-664).

Верил ли он в революцию, моментально переиначивающую жизнь, избавляющую нас от азиатства, насилия и произвола? Вот его ответ:

Весь этот сонм азиатских идей и фактов составляет плотную кольчугу, кольца которой очень крепки и очень крепко связаны между собой, так что Бог знает, сколько поколений пройдут на нашей земле, прежде чем кольчуга перержавеет и будут в ее прорехи достигать нашей груди чувства, приличные цивилизованным людям (Чернышевский, VII, 616-617).

К теме революции я еще вернусь, пока же замечу, что в своей философии истории Чернышевский был абсолютно оригинален, не повторяя «последних слов» Запада, ибо исходил из конкретных особенностей отечественной истории, которую знал в деталях, не всем известных (писал, например, о татарском прошлом Саратовской губернии). Мало кто из современников заметил его оригинальность, но стоит привести слова о Чернышевском наблюдательнейшего консерватора А. Суворина в письме 1861 года воронежскому литератору М. Де Пуле: «Он не уступит лучшим характерам прошлого времени», к тому же сделал то, о чем только мечтали славянофилы — посмел «выйти из пеленок западной мысли и <...> говорить от себя <...>свои слова, а не чужие»[5].

Стоит еще раз подчеркнуть, что исходная установка Герцена и Чернышевского была не только социально, но и семейно-нравственно разная.

И дело не в одном лишь возрасте: Герцен родился в 1812 году, а Чернышевский на полтора десятка лет позже — в 1828-м. Бастард Герцен жил в развратной атмосфере богатого дома вельможи, отца-вольтерьянца, который в любую минуту мог признать своим наследником любого из похожих на него дворовых мальчишек. Все они были его незаконные дети. Характерно, что почти все герценовские герои, особенно в романе «Кто виноват?», — либо незаконные дети, как Любочка Круциферская, либо законные по случаю, как Владимир Бельтов. Образ отца в его прозе — всегда образ властного и далекого от детей человека. Это была та жизнь, в которой начинал свое бытие Герцен, с полным отсутствием нравственности как установки жизнеповедения. Христианские понятия там отсутствовали, вернее, присутствовали как культурный фундамент, для изящного выражения мыслей. Клятва на Воробьевых горах — из серии красивых жестов брошенных детей, которые хотели как-то самоутвердиться. А потом поиск средств для реализации сумасшедшей мальчишеской клятвы, тут было не до нравственности. Не случайно Герцен продал тысячи своих крепостных, сбежав на Запад, ведь, как он усвоил, деньги надежнее. И после начал призывать крепостных крестьян к бунту, чтобы они освободились от своего ярма. Ведь лично ему этот бунт уже не грозил. Да и антихристианство его было очевидно. Он писал в своей знаменитой книге «Письма из Франции и Италии», уже в эмигрантский период:

Христианство, раздвояя человека на какой-то идеал и на какого-то скота, сбило его понятия; не находя выхода из борьбы совести с желаниями, он так привык к лицемерию, часто откровенному, что противуположность слова с делом его не возмущает (Герцен, VI, 127).

Не случайно Герцена равняют с Ницше.

Чернышевский же был единственный законный сын, и отец вкладывал в него все свои знания, не говоря уж о любви. Это была не бедная семья — что называется, среднего достатка. Свой дом-усадьба, несколько крепостных, но основной доход — жалованье за работу. Чернышевский был сыном священника, саратовского протоиерея, в отличие от многих русских священнослужителей весьма образованного и давшего сыну хорошее образование (классические языки, а также современные европейские и восточные), — достаточно сказать, что сын часто писал отцу письма на латыни. Формально юноша окончил семинарию, но на самом деле обучение было домашнее, экзамены он сдавал экстерном. Отношение к отцу было у него в высшей степени почтительное, да и духовная близость двух христиански ориентированных людей очевидна.

Стоит напомнить, что сочинения Чернышевского в семинарии считались богословскими достижениями. А проезжий епископ, останавливавшийся и гостивший у саратовского протоиерея, называл его сына Николеньку «надеждой русской церкви». Да и очень долго философия была для него «несравненно ближе связана с религиею, нежели русская история и словесность» (отцу, 1850 год; XIV, 175). У него рождается сын, и он извещает отца (1858 год): «Мишу в четверг мы крестили» (XIV, 366), то есть никакого отрицания обрядов, как у записных нигилистов. Но стоит ли вообще доказывать христианскую основу его человеческого и духовного бытия, ту основу, которая не может не определять и все его сочинения?..

Впрочем, одно замечание стоит сделать. Речь о завершении общественной деятельности Чернышевского, о том, как понимали это его современники и он сам. Если русские радикалы призывали к жертвоприношению — желательно царской семьи, правительства и либералов (впрочем, и себя готовясь принести в жертву, — абсолютно языческое миропонимание)[6], то Чернышевский отнюдь не стремился к жертвенности, даже очень хотел пронести эту чашу мимо своих уст, но выхода не было, и он с достоинством ее выпил. Некрасов изобразил Чернышевского, хотя и спустя годы после его казни (в 1874 году)… как пророка, почти Христа:

Его еще покамест не распяли,

Но час придет — он будет на кресте:

Его послал бог Гнева и Печали

Рабам земли напомнить о Христе.

Очень христиански точно — напомнить, а не заменить, ибо заменяет только Антихрист. Но писалось это как бы о будущем («он будет на кресте»), а Чернышевский уже двенадцать лет спокойно и безропотно нес свой крест, никого не прося о помощи, стоически и достойно. Эту ситуацию он сам вполне предвидел, иронически, как всегда, заметив в письме Добролюбову (1858): «…мы берем на себя роли, которые выше натуральной силы человека, становимся ангелами, христами и т. д. Разумеется, эта ненатуральная роль не может быть выдержана, и мы беспрестанно сбиваемся с нее и опять лезем вверх…» (Чернышевский, XIV, 359). Но он выдержал, несмотря на самоиронию. А может, и благодаря ей.

Чернышевский против революционаризма Герцена

Принципиальное, кардинальное отличие Герцена от всех до него существовавших политических беглецов, эмигрантов и изгнанников в том, что все они (как и Герцен до поры до времени) писали и издавали за рубежом свое, ими самими написанное, — это был как бы личный акт несогласия и протеста против самодержавия. Герцен основал Вольную русскую типографию, то есть предоставил свой типографский станок в распоряжение всем проявлениям свободной русской мысли[7], создал для каждого вольнодумного русского человека возможность высказаться, некую гарантию, что мысль не погибнет. Он желал сделать свою типографию и свои издания «убежищем всех рукописей, тонущих в императорской цензуре, всех изувеченных ею» (Герцен, XII, 270). Герцен прекрасно знал нравы российской полицейской машины, потому и восклицал: «Рукописи погибнут наконец, — их надобно закрепить печатью» (Герцен, XII, 270). Чаадаев советовал ему сродниться с каким-либо западноевропейским языком: и в самом деле, первые работы Герцена писались им и печатались по-французски и по-немецки — «С того берега», «О развитии революционных идей в России» и т. д. Герцен считал, что путь обычного эмигрантства им уже пройден, он снимает с себя «вериги чужого языка» и снова принимается «за родную речь» (Герцен, XII, 62).

В своей типографии он издает сборники «Голоса из России», альманах «Полярная звезда» и, наконец, самый популярный орган бесцензурной печати — газету «Колокол». Чаадаев как-то написал, что символ России — колокол, который не звонит (имея в виду Царь-колокол как проявление рабской немоты русской культуры). Словно бы в ответ басманному мыслителю Герцен принялся звонить в колокол, «зовя живых», тех, кто еще способен проснуться от «мертвого сна» николаевского царствования.

Но кого он будил? К кому обращался? Кого должны были воспитывать литература и искусство? Очевидно, то просвещенное меньшинство, которое было потребителем и почвой великой русской культуры. Вопрос более страшный — кто его услышал, истолковал и создал то, что возникло в результате двух революций? Ведь задача Герцена была (аннибалова клятва об этом!) не перестроить Россию, не реформировать, а разрушить Империю, которая скрепляла страну, пыталась шаг за шагом давать свободы разным социальным слоям, то есть шла, строго говоря, английским путем.

России достается унаследовать европейские достижения в области духа и прежде всего идеи социализма, которые рано или поздно приведут к революции: «В социализме встретится Русь с революцией» (Герцен, XII, 86). Это постоянное упование на революционизирующую роль Слова, искусства и литературы в том числе пронизывает все творчество Герцена. Слово воспитывает настоящих революционеров, которые потом прояснят русскому народу великие основы его быта и, объединив с ним усилия, свергнут самодержавие.

Но именно по вопросу о роли литературы Герцена ждало первое столкновение с молодыми демократами. В 1859 году «Современник» напечатал статью Добролюбова «Литературные мелочи прошлого года». Молодой критик с решительностью поставил под сомнение непосредственную возможность литературы как-то повлиять на развитие революционного процесса в России. Искусство, писал Добролюбов, может споспешествовать активному действию, но не входит в его задачи само это действие, искусство должно служить высшим идеалам, служение же мелкой «злобе дня» только губит его:

Прочность успеха может принадлежать только тем явлениям, которые захватывают вопросы далекого будущего, или тем, в которых есть высший, общечеловеческий интерес <...> Писатель, умеющий достойным образом выразить в своих произведениях чистоту и силу этих высших идей и ощущений, становится понятным всякому человеку и вследствие того, не ограничиваясь уже ни отдельным народом, ни временем, переходит в века с титулом мирового гения[8].

Герцен ответил Добролюбову (статья «Very dangerous!!!»), подчеркнуто объединив «Современник» с «Библиотекой для чтения», где ведущим критиком был в тот момент Дружинин. Почему же Герцен и Огарев включили «Современник» в число тех, кто защищает теорию «искусства для искусства»? В статье «Памяти художника» («Полярная звезда», 1859, кн. V) Огарев прямо заявлял, что «чистое искусство» вышло из диссертации Чернышевского, и предрекал «Современнику» получение Владимирского креста, а Герцен ему же — «Станислава на шею» (Герцен, XIV, 121), убеждая публику, что в позиции «Современника» очевидно некое «подсвистывание» правительству. Именно этот упрек Герцена Чернышевскому в прислуживании правительству наши исследователи пропускают мимо глаз.

В том же году Чернышевский ездил в Лондон к Герцену, где надеялся увести его от анархистско-радикалистского пафоса, напомнив о европейских принципах полемики, предложив ему, строго говоря, парламентарную, а не революционную программу.

Герцен извинился перед «Современником», но спустя год в статье «Лишние люди и желчевики» снова повторил свои инвективы.

На поездке Чернышевского в Лондон стоит задержаться. Сошлюсь на рассуждение Владимира Соловьева: «Чернышевский был обвиняем, главным образом, на трех основаниях: 1) преступные сношения его с эмигрантом Герценом, 2) участие в составлении и напечатании прокламации к крестьянам и 3) письмо к поэту Плещееву преступного содержания».

Остановлюсь на первом пункте, имеющем отношение к моей теме. Соловьев категорически разводит Чернышевского и Герцена: «По первому пункту выяснилось, что, когда в 1861 г. журнал «Современник» был подвергнут непродолжительной приостановке, Герцен обратился через одного общего знакомого к Чернышевскому с предложением перенести издание за границу, на что получил решительный отказ <...> При этом оказалось, что вообще к замыслам Герцена относительно революционной агитации Чернышевский относился отрицательно, и поддерживать обвинение по этому пункту найдено было совершенно невозможным»[9].

Похвально отзываясь о «Современнике», Герцен тем не менее дал исторический генезис «желчевиков» как порождения самых мрачных годов «николаевщины»: вот почему они «слишком угрюмы, слишком действуют на нервы» (Герцен, XIV, 322), лишены веры в «идеалы», одушевляющие Герцена и его друзей, в скорую победу «русского социализма»: «Что нас поразило в них, — это легость, с которой они отчаивались во всем, злая радость их отрицания и страшная беспощадность» (Герцен, XIV, 322). Герцен полагает, что хотя и «лишние люди», и «желчевики» уже сходят и сойдут с исторической сцены, но через голову «желчевиков», через «болезненное поколение» Чернышевского и Добролюбова лучшим представителям «лишних людей» удастся «протянуть руку кряжу свежему, который кротко простится с нами и пойдет своей широкой дорогой» (курсив мой.

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №6, 2013

Цитировать

Кантор, В.К. Голгофник versus Варавва. К полемике Чернышевского и Герцена о России / В.К. Кантор // Вопросы литературы. - 2013 - №6. - C. 294-331
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке