№6, 2009/История русской литературы

«Гений меры»: Тургенев в русской культуре

Определение «гений меры», принадлежащее Д. Мережковскому, прозвучало в следующем контексте: «В России, стране всяческого, революционного и религиозного, максимализма, стране самосожжений, стране самых неистовых чрезмерностей, Тургенев едва ли не единственный, после Пушкина, гений меры и, следовательно, гений культуры. Ибо что такое культура, как не измерение, накопление и сохранение ценностей? В этом смысле Тургенев, в противоположность великим созидателям и разрушителям Л. Толстому и Достоевскому, — наш единственный охранитель, консерватор и, как всякий истинный консерватор, в то же время либерал»1.

Формула Мережковского отражает все стороны личности и творчества И. Тургенева. Попробуем развернуть ее, обозначив те параметры-направления, которые позволяют не просто увидеть тургеневскую «мерность», но и осознать ее исключительное значение в русской культуре и литературе.

Разносторонняя и при этом глубокая образованность, уникальный художественный дар, масштабность личности, интеллектуальная мощь, социальная интуиция, просветительская энергия при содействии судьбы, определившей преимущественным местом жительства писателя Западную Европу, — все это обеспечило Тургеневу особое — срединное, стержневое — место в культурной жизни эпохи.

Он был связующим звеном, центром притяжения и точкой отталкивания, предметом восхищения и объектом зависти, вдохновителем и раздражителем, властителем дум и непримиримым оппонентом многочисленных великих и рядовых своих современников в России, Европе и даже в Америке. Самый модный, самый читаемый писатель своего времени, он был при этом великим художником, проторявшим свой собственный путь не только в русской, но и в мировой литературе, — сочетание уникальное, ибо «модный», как правило, — не вершинный, не совершенный, а усредненно-завлекательный, «суррогатный» и потому востребованный большинством, в данном же случае «модный» — одновременно элитарный, изысканный, недосягаемо совершенный.

Ощущение неуловимой и в то же время несомненной эталонности тургеневского письма сформулировала в 1874 году, по прочтении рассказа «Живые мощи», Жорж Санд: «Tous nous devons aller а l’еcole chez vous»: «Мы все должны идти к вам на выучку». О том же, но с другим, раздражительным, оттенком говорит от лица собратьев по перу герой Чехова: «И так до гробовой доски все будет только мило и талантливо, мило и талантливо — больше ничего, а как умру, знакомые, проходя мимо могилы, будут говорить: «Здесь лежит Тригорин. Хороший был писатель, но он писал хуже Тургенева»».

Писать лучше Тургенева было действительно мудрено, тем более что кажущаяся простота, искусная безыскусственность письма в данном случае оборотной стороной своей имела глубину, сложность, многомерность смыслов, на поверхности текста обозначенных пунктиром, ажурной вязью намеков, ассоциаций, параллелей, недоговоренностей, — именно поэтому Тургенев, при всей своей хрестоматийности, до сих пор отчасти остается непрочитанным или поверхностно прочитанным, а главное — недооцененным художником. Последнему обстоятельству в какой-то мере, по-видимому, способствовал он сам.

В 1856 году, еще до своих знаменитых романов, в письме к С. Аксакову Тургенев объяснял: «Я один из писателей междуцарствия — эпохи между Гоголем и будущим главою; мы все разрабатывали в ширину и вразбивку то, что великий талант сжал бы в одно крепкое целое, добытое им из глубины; что же делать! Так нас и судите»2 (3, 32). Та же мысль практически одновременно выражена в письме к Л. Толстому: «…я писатель переходного времени — и гожусь только для людей, находящихся в переходном состоянии» (3, 43). По прошествии двух десятилетий, на пике уже не только российской, но и мировой славы, читаемый и почитаемый в Европе и США, ставший полпредом русской литературы на Западе и активным пропагандистом западноевропейской литературы в России, своему американскому корреспонденту, философу и теологу Генри Джеймсу Тургенев пишет: «Ваше письмо слишком уж лестно для меня, милостивый государь. Я, конечно, счастлив, что имею столь благосклонных читателей в Америке и горжусь вашим добрым отношением ко мне; но вы переоцениваете меня. Щекотливая штука — скромность; люди не верят в ее искренность, и они в общем правы: я надеюсь, что это не скромность, а точная оценка своих способностей говорит мне, что я не ejusdem farinae3 , как Диккенс, Ж. Санд или Дж. Элиот. Я вполне довольствуюсь вторым или даже третьим местом после этих действительно великих писателей» (10, 446). К сожалению, русское литературоведение в лице многих своих представителей оказалось чересчур «послушным» по отношению к подобным самооценкам и в разных контекстах и по разным поводам повторяло уже как объективную данность мысль о вторичности, переходном качестве тургеневского творчества4. Между тем, о вторичности в данном случае говорить вообще не приходится, ибо Тургенев «зашел <…> с такой стороны, с какой до него <…> никто еще не заходил»5, не только к народу, о чем абсолютно точно сказал В. Белинский, но и к жизни, к человеку вообще, создав уникальный художественный мир, — примечательно, что у него не было и до сих пор нет прямых литературных преемников и даже подражателей, ибо ему оказалось чрезвычайно сложно наследовать и невозможно подражать. Что же касается переходности, то она, пожалуй, действительно есть и в творчестве, и в судьбе — но переходность не как недостаточность, недовыраженность, неполнота, а, напротив, как та степень полноты, которая вбирает в себя многообразие и сложность бытия, которой присущи мерность, уравновешенность, обращенность к разным сторонам жизни и разным, в том числе противоположным, противоборствующим идеологическим интенциям.

Художественную стратегию Тургенева можно метафорически определить как наведение мостов — установление глубинных сущностных связей между разнородными и даже антагонистическими явлениями и смыслами, воссоздание их без нарочитых перекосов, тенденциозных смещений и искажающих пропорции преувеличений или умалений.

В «Записках охотника» есть герой, в котором более явственно, чем в других тургеневских персонажах, запечатлелся сам автор именно как носитель и воплощение меры, как олицетворение связующего начала — это Рассказчик, охотник, который являет собою одновременно причастность и дистанцированность, доброжелательность и непримиримость, пристальность, скрупулезность, дотошность и — артистизм — непоказной, неброский, но несомненный и неизменный артистизм в отношении к жизни, какой бы обыденно-непритязательной она ни была; в восприятии и при участии Рассказчика самые заурядные картины обретают поэтическую притягательность и глубину. Охотник за неуловимой ничем, кроме художества, «дичью» — текучей плотью и мерцающими смыслами бытия, странник по своему душевному складу и по возложенному на него сюжетному заданию, Рассказчик дан в непрерывном движении от одной истории-ситуации к другой, на пересечении человеческих судеб-миров, которые благодаря ему в совокупности своей складываются в объемную, многоплановую, многоликую и многокрасочную картину национальной жизни, представляющую единый — при всей своей внутренней пестроте, сложности и разнообразии — национальный мир. Уже современники почувствовали, что «Записки охотника» — это своеобразный «анти-Гоголь»: живые души. Другие современники и потомки, особенно советские, усиленно педалировали социальный, протестный смысл книги — и он в ней несомненно есть, но — уравновешенный многими другими смыслами, а в целом и в общем «Записки охотника» — это книга, не имеющая аналогов в русской классической литературе по убедительности, точности, масштабности и органичности проникновения в глубинный национальный мир в его естественном, обыденном состоянии, без криминальных, идеологических, сакральных и прочих акцентуаций, которые неизменно привносились в эту тему великими современниками Тургенева.

В «Преступлении и наказании» Достоевского есть чрезвычайно примечательное высказывание следователя Порфирия Петровича по поводу отпущенного на свободу преступника из «благородных», самому этому преступнику, то бишь Родиону Романовичу, и адресованное: «Да и куда ему убежать, хе-хе! <…> В глубину отечества убежит, что ли? Да ведь там мужики живут, настоящие, посконные, русские; этак ведь современно развитый русский человек скорее острог предпочтет, чем с такими иностранцами, как мужички наши, жить, хе-хе!» А действие «Записок охотника» — как, между прочим, и большинства романов Тургенева — именно там и происходит: в глубине отечества, где живут настоящие, посконные русские мужики, ни для Рассказчика, ни для стоящего за ним Тургенева не бывшие «иностранцами». Достоевский глубинную Россию воспринял через острог — достаточно перечитать вставную новеллу «Записок из Мертвого дома», «Акулькин муж», чтобы увидеть: повседневное крестьянское бытие предстояло его мысленному взору еще более чудовищным, чем каторжное, — это не вина его, а беда, и в конечном счете личная трагедия обернулась в его случае грандиозными художественными свершениями, но «мужика-богоносца» он именно по контрасту с пережитым сочинил, во искупление собственной невольной вины перед народом — неизбывной своей чужести ему, с беспощадной точностью запечатленной в тех же «Записках из Мертвого дома» и аукнувшейся не только в приведенном фрагменте «Преступления и наказания», но и во многих других художественных образах и публицистических высказываниях.

В отличие от Достоевского, Толстой, как и Тургенев, и гораздо дольше Тургенева, жил в глубине России, рядом с мужиками, вместе с ними, но, при гениальном даре живописать сущее, он обладал настоятельной потребностью наделять это сущее концептуальными смыслами, систематизировать, упорядочивать и логизировать живую жизнь, что вызывало категорическое неприятие и серьезные опасения у Тургенева, о чем он неоднократно пишет А. Фету — например, в письме от 6 (18) сентября 1871 года: «Я очень рад, что Толстому лучше и что он греческий язык так одолел — это делает ему великую честь и принесет ему великую пользу. Но зачем он толкует о необходимости создать какой-то особый русский язык!! — создать море. Оно разлилось кругом безбрежными и бездонными волнами; наше — писательское — дело направить часть этих волн в наше русло, на нашу мельницу. И Толстой это умеет. А потому его фраза лишь настолько меня беспокоит, насколько она показывает, что ему все еще хочется мудрить» (9, 133).

Вот этого желания «создать море», потребности «мудрить» у Тургенева никогда не было — он преуспел в другом: в умении направлять безбрежную и бездонную русскую жизнь (как и правдивый и свободный русский язык) в собственное художественное русло, не придавая ей «мудреных», то есть искусственных, тенденциозных оттенков. Не потому ли сам Толстой, перечитывая Тургенева и много думая о нем после его смерти, в письме А. Пыпину подчеркнул: «Главное в нем это его правдивость». Далее, развивая тему, Толстой пишет: «Тургенев прекрасный человек (не очень глубокий, очень слабый, но добрый, хороший человек), который хорошо говорит всегда то самое, то, что он думает и чувствует <…> воздействие Тург[енева] на нашу литературу было самое хорошее и плодотворное. Он жил, искал и в произведениях своих высказывал то, что он нашел, — все, что нашел. Он не употреблял свой талант (умение хорошо изображать) на то, что[бы] скрывать свою душу, как это делали и делают, а на то, чтобы всю ее выворотить наружу. Ему нечего было бояться»6. При всей уважительности толстовской оценки, есть в ней и некоторый снисходительный оттенок, снижающий тренд: правдивость Тургенева, по логике письма, состоит в том, что он был честен относительно самого себя: не лукавил, не лгал, что «нашел», — о том и писал, не боялся «выворотить» душу, однако был «не очень глубокий» человек, а это значит, что нашел далеко не все. В воспоминаниях Г. Данилевского запечатлен аналогичный толстовский отзыв о Тургеневе: «Это был независимый, до конца жизни, пытливый ум <…> И я, несмотря на нашу когда-то мимолетную размолвку, всегда высоко чтил его и горячо любил. Это был истинный, самостоятельный художник, не унижавшийся до сознательного служения мимолетным потребностям минуты. Он мог заблуждаться, но и самые его заблуждения были искренни»7.

Однако то, что Толстому казалось заблуждением, было просто другой правотой — более того, вполне могло быть и объективной (насколько это вообще возможно) правотой. Как писал Ю. Никольский по поводу упреков Достоевского в том, что Тургенев, живя вне России, «фактов не знает», не знает «русскую жизнь вообще», — «Тургенев знал другие факты. У Тургенева было совершенно противоположное Достоевскому мировоззрение, и к нему подбирались другие факты»8.

Что же касается весьма знаменательной оговорки — «не очень глубокий» человек, — то эта аттестация, обусловленная вполне правомерной субъективностью Толстого, прижилась во многих литературоведческих сочинениях, вот и в недавно вышедшей книге В. Сквозникова читаем: «Сколько ни внушай современному читателю (а подчас и себе), что это классика живая, что проза «благоуханна» и проч. — все равно Тургенев выглядит если и не жеманным (как Карамзинов), то простоватым»9, — так что пройти мимо нее не получится, нужно или согласиться, или опровергнуть, объяснив ее источник, причину ее появления.

Позволим себе предположить и по мере сил доказать это ниже, что то, что некоторым читателям Тургенева казалось и продолжает казаться «неглубокостью», по существу своему и есть мерность, равновесность, гармоничность — как эстетическая, так и идеологическая. Тургенев сам это опосредованно объясняет в своих письмах, в частности и прежде всего в высказываниях о Толстом. Одно из них — о языке — приведено выше, а вот другое, тоже из письма к Фету: «Что бы он ни делал — будет хорошо, если он сам не исковеркает дела рук своих. Философия, которую он ненавидит, оригинальным образом отмстила ему: она его самого заразила — и наш враг резонерства стал резонерствовать напропалую! Авось это все с него теперь соскочило — и остался только чистый и могучий художник!» (9, 170). Дидактическая интенция в творчестве Толстого усугубилась к 80-м годам, то есть к тому времени, которому принадлежат его высказывания о Тургеневе, так что не исключено, что Толстому в Тургеневе недоставало той «глубины», которая, с точки зрения самого Тургенева, была «резонерством» и против которой он активно и последовательно протестовал, защищая «чистого и могучего художника» от совершенно лишних, с его точки зрения, чуждых художеству напластований. «Раннему» Толстому, в котором сразу сказался великий художник и одновременно с самого начала проклевывался «учитель», Тургенев, пристально и заинтересованно наблюдавший за его становлением, писал: «Вы становитесь свободны, свободны от собственных воззрений и предубеждений. Глядеть налево так же приятно, как направо, — ничего клином не сошлось — везде — «перспективы» <…> — стоит только глаза раскрыть. Дай бог, чтобы Ваш кругозор с каждым днем расширялся! Системами дорожат только те, которым вся правда в руки не дается, которые хотят ее за хвост поймать; система — точно хвост правды, но правда как ящерица: оставит хвост в руке — а сама убежит: она знает, что у ней в скором времени другой вырастет» (3, 75). Безусловно, с точки зрения «ортодокса», такая открытость различным перспективам, такая гибкость и — воспользуемся тут словом, как правило принадлежащим иному контексту, но чрезвычайно уместным применительно к Тургеневу, — такая всеотзывчивость может восприниматься как поверхностность, «неглубокость» и мировоззренческая «нецельность»10. Однако с другой точки зрения, при другом, не ангажированном, не ограниченном рамками единственно верного учения подходе открытость истине в разных ее проявлениях обнаруживает большую глубину, нежели сведение истины к одному непреложному варианту, а мировоззренческий скепсис оказывается основой цельности иного, более сложного качества и порядка, чем та, которая исполнена однонаправленного пафоса.

В отличие от большинства своих собратьев по перу, Тургенев получил очень серьезное философское образование, но уже в процессе его получения, в молодости, находясь в самом горниле мировой философии, в Германии, он отличался от своих фанатично поклоняющихся Гегелю и его учению товарищей прохладой и сдержанностью в отношении к идейным святыням, дистанцированностью от нескончаемых умозрительных бдений-дебатов. Как пишет Б. Зайцев, «от кружков его отталкивало доктринерство, дух учительства»11. И в этом плане он оставался верен себе всю жизнь: не создал никакого «учения», никакой «системы», не витийствовал, не пророчествовал, не учительствовал, а реализовал себя в «чистом» художестве, растворив философию в тексте, не доверив ей прямого, тем более окончательного, «резонерского» слова, потому что не признавал за умозрительной системой, какой бы стройной и убедительной внутри себя самой она ни была, окончательности и абсолютности. «Идолы были ненавистны его научно-философскому уму»12, и в этой свободе от каких бы то ни было догм была его, тургеневская, глубина и цельность. Художество же для Тургенева стало областью той высшей свободы, образом-символом которой и является охота в «Записках охотника». В заключительном рассказе цикла, «Лес и степь», есть такие строки: «Охота с ружьем и собакой прекрасна сама по себе, ftr sich, как говаривали в старину; но, положим, вы не родились охотником: вы все-таки любите природу; вы, следовательно, не можете не завидовать нашему брату…» В автографах после слов «вы все-таки любите природу» стояло — «и свободу». В набросках незавершенной статьи об охоте Тургенев писал: «Люблю охоту за свободу»13.

Среди проницательных наблюдений М. Гершензона над принципами изображения героев-крестьян в «Записках охотника» есть следующее: «Хорошо, что Тургенев дал их всех не в фабулах, как зверей в клетках, а показал их в свободном состоянии»##Гершензон М. Мечта и мысль Тургенева.

  1. Мережковский Д. С. Толстой и Достоевский. Вечные спутники. М.: Республика, 1995. С. 475.[]
  2. Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем в 28 тт. Письма в 13 тт. М.-Л.: Изд. АН СССР, 1961-1967. Здесь и далее письма цитируются с указанием тома и страницы в тексте статьи.[]
  3. Из того же теста (лат.). []
  4. См. работы В. Кирпотина, В. Одинокова, В. Кожинова, Л. Гинзбург и др.[]
  5. Белинский В. Г. Взгляд на русскую литературу 1847 года // Белинский В. Г. Собр. соч. в 9 тт. Т. 8. М.: Художественная литература, 1982. С. 400.[]
  6. Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. Репринтное воспроизведение издания 1928-1958 годов. Т. 63. М.: ТЕРРА-TERRA, 1992. С. 149-150.[]
  7. Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников. В 2 тт. Т. 1. М.: Художественная литература, 1978. С. 350-351.[]
  8. Никольский Ю. Тургенев и Достоевский (История одной вражды). София, 1921. С. 41.[]
  9. Сквозников В. Д. Пушкинская традиция. М.: ИМАП РАН, 2007. С. 130.[]
  10. См., например: Зеньковский В. В. Миросозерцание И. С. Тургенева // Зеньковский В. В. Русские мыслители и Европа. М., 1997.[]
  11. Зайцев Б. К. Далекое. М.: Советский писатель, 1991. С. 157-158.[]
  12. Никольский Ю. Указ. соч. С. 84.[]
  13. Тургенев И. С. Собр. соч. в 12 тт. Т. 1. М.: Художественная литература, 1975. С. 391.[]

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №6, 2009

Цитировать

Ребель, Г.М. «Гений меры»: Тургенев в русской культуре / Г.М. Ребель // Вопросы литературы. - 2009 - №6. - C. 305-348
Копировать