Фрагменты о Шервинском
…Накануне своего восьмидесятилетия Шервинский позвонил мне и попросил заглянуть.
Ему — «за многочисленные заслуги» — дали какой-то орден, и теперь, так сказать, по статусу, юбилейный вечер в Большом зале ЦДЛ должен был вести один из секретарей Союза писателей, причем выбор — за юбиляром.
Сергей Васильевич изучил список — и тут выяснилось, что он никого не знает, то есть просто-таки не имеет представления: ни как выглядит, ни что сочиняет.
Единственное исключение — Наровчатов, с которым несколько лет назад вскользь познакомился в Ереване на каких-то литературных действах, побеседовал минут двадцать по пути с выступления в гостиницу. Впечатление благоприятное, но вполне может быть ошибочным. Вот он и решил, как выразился, «уточнить».
Я за несколько лет до того занимался в литинститутском семинаре Наровчатова, бывал дома, разговаривал за чаем — не только о литературе, — знал людей, помнивших его тростниково-стройным и ярко-синеглазым, только что вернувшимся с войны. И сказал Шервинскому, что ничего особо «компрометирующего», если не считать «официального конформизма», за Сергеем Сергеевичем, по моим сведениям, не числится.
Сын хабаровского профессора, блестяще начитан, обладатель дивной библиотеки, пакостей, вроде бы, не делает, даже подчас помогает попавшим в затруднительное положение, если, конечно, это не связано с делами политическими. В общем, человек порядочный…
«Сподобил же Господь, — медленно произнес Шервинский после задумчивой паузы, — дожить до поры, когда слова «порядочный человек» стали положительной оценкой. В наше время это подразумевалось…»
Примерно полгода спустя это имя снова всплыло в одном из разговоров наших. Шервинский упомянул, что попала к нему в руки книга Наровчатова «Необычайное литературоведение». И произвела впечатление.
«Оно и впрямь необычайное, — дивился Сергей Васильевич, — там, например, говорится, что «Евгений Онегин» писан четырнадцатистрочными октавами». Я напомнил — из Вяземского: «Ум и перо мои обмолвились», — дескать, именно такое и с Наровчатовым случилось. «Вы правы, — согласился Шервинский. — Но дело в том, что он мог так обмолвиться»…
К восьмидесятилетию я послал Сергею Васильевичу телеграмму: «Низкий поклон благодарности — Вам, проносящему через железный наш век золото вечных стихов»…
Месяца через полтора, при встрече — мельком — в ЦДЛ, он поблагодарил, припомнив ее, сказал, что очень рад, если производит на меня такое впечатление.
О прозе поэта. В 20-30-х годах Шервинский подолгу жил в Петрограде-Ленинграде. Однажды, зайдя к Кузмину, сообщил ему, что Луначарский добился возможности давать пенсию немолодым писателям, неспособным, понятно, прокормиться в «новой эпохе». Надобно только написать заявление на имя наркома просвещения.
«А вы не могли бы, не в службу, а в дружбу, — попросил Кузмин, — написать это заявление за меня?» — «Но почему?» — «Видите ли, Сергей Васильевич, — беззащитно улыбнулся Кузмин, — я ведь в прозе ничего писать не умею. Кроме, разве что, моих ужасных романов». Шервинский, много работавший с артистами над речью, явно имитируя Кузмина, по-питерски, полуакцентом, «округлил» первое «о» и по-московски чуть растянул «а»…
Шервинский о Кузмине: «…У него была… — помолчал, ища эпитет, нашел, видно было, что пробует про себя, проверяет, и, наконец, — розовая аура»…
Он имел обыкновение — держать паузу, молча пробуя на точность наиболее значащее во фразе слово.
Однажды я спросил, бывал ли он на «Никитинских субботниках»?
Никогда. Хотя с Евдоксией Федоровной был, конечно, знаком. Да и кто из литераторов не был? «Она ведь одно время была замужем за Борисом Этингофом. Вы знаете, кто это?» — «Конечно. ГПУ, Наркоминдел, потом издательский начальник». — «Вот-вот. И на собраниях у Никитиной… — (пауза) — сквозило»…
Осенью 1972 года мы с Аркадием Акимовичем Штейнбергом задумали провести в ЦДЛ вечер, посвященный Волошину. Поэзия волошинская пребывала под негласным полузапретом, стихи упоминались, иногда цитировались, имя автора из литературоведческих перечислений цензурой не вычеркивалось, однако о вечере этой поэзии речи быть не могло. По счастью, был такой цикл вечеров — «Мастера поэтического перевода», затеянный Творческим объединением художественного перевода, где Штейнберг в ту пору был заместителем председателя. Конечно, Волошина в классики перевода никак не зачислить, но все же он стихи переводил, преимущественно французов, да и книжку Верхарна издал, и в критике своей о переводах иногда писал. Таким образом, повод нашелся. И дату мы в приглашениях обозначили, хоть и не привычную, а с намеком на юбилейность: «95 лет со дня рождения и 40 лет со дня смерти». Короче, в «План мероприятий» сие действо включили. И стали готовиться.
Первым делом отправился я к Шервинскому. Говорю, что без него я этого вечера представить себе не могу. И не хочу. Он помолчал. Потом сомнениями поделился: не рискованно ли показывать Волошина «во-первых» — переводчиком. Все-таки его переводческие достижения, как бы это поверней назвать, пожалуй, небесспорны. Так ведь повод нужен, отвечаю, а про переводы на вечере одно выступление будет, ну, полтора, остальное — стихи, Коктебель, словом, Волошин… «Тоже верно». Пауза — подлиннее первой. Потом — этак задумчиво, как бы издалека начиная: «Ну, что я вам могу о Максе рассказать? Например, так…» И минут тридцать замечательной импровизации, повествования, где личные воспоминания-впечатления перемежаются отступлениями об атмосфере Волошинского Коктебеля, о характере и повадках хозяина Дома Поэта, о поразительной слиянности прожитого и сделанного…
Если бы я не знал наверное, что о цели моего визита он, пока не заговорили, не догадывался, ни за что не поверил бы, что вот так, без подготовки…
«Вас это устраивает?» — «Вполне». — «Вот и хорошо»…
Полтора месяца спустя, 24 января 1973 года. ЦДЛ. Черед выступать Шервинскому. Он с полминуты задумчиво глядит в переполненный зал. И медленно, как бы не совсем уверенно произносит: «Ну, что я вам могу о Максе рассказать? Например, так…» И неторопливо повторяет, чуть не слово в слово, во всяком случае, без малейших смысловых различий, все то, что рассказывал мне…
На следующий день я позвонил — поблагодарить. И восхититься — никогда прежде с подобным не сталкивался: «Ну что вы, — ответствовал Шервинский, — это ведь некоторым профессиональным лекторам свойственно — повторять в точности для других слушателей (он слегка подчеркнул это «других») то, что уже однажды — и дважды, и трижды — было сказано, но так, словно оно только что пришло на ум, здесь и сейчас. А у меня лекторский опыт немалый — и в архитектурном институте, и в театральном училище»…
Трагедийность мироощущения, столь магнетизирующая потомков, для современников, даже понимающих и разделяющих, не то чтобы утомительна, скорее — лишена ореола исключительности. Одно дело — держать в руках «самиздатский» список или, наконец-то, получить книгу, настроиться на стихи, временно отодвинуть все прочее. Совсем другое — слушать стихи в исполнении автора: когда у него, у автора, есть время, желание, настроение. Да еще известна такая авторская особенность: снова и снова читать то, что считает наиболее у себя важным и удавшимся.
И вот лет двадцать друживший с Волошиным Шервинский пишет в Коктебеле: «Сегодня Макс читает. Будет скучно, / Не каждый день к стихам наклонен ум. / В десятый раз уж внемлешь равнодушно, / Как пострадал пресвитер Аввакум…», — ему вторит Шенгели, вернее, Кузмин в пародии Шенгели 1925 года: «…И, прочитав в сто первый раз «Протопопа Аввакума», / Сесть во гробе / И вскрыть вены, / И чтобы в щель / Светила заря…».
Если не ошибаюсь, в конце 1973 года в Союзе художников — на Гоголевском (он же Пречистенский) бульваре — открылась первая в Москве выставка акварелей Волошина. Не встретив на вернисаже Шервинского, я позвонил ему, тревожась — здоров ли? Все же — за восемьдесят…
Беспокойство было напрасным. День спустя мы беседовали у него в кабинете. Оказалось, что не поехал он на выставку, потому что не хотел встречаться с «Марусей», с Марьей Степановной Волошиной. Обижен на нее…
Несколькими месяцами раньше его навещал Купченко. Оставил несколько газетных вырезок со своими публикациями. В частности, из феодосийской газеты под заглавием «Литературный Коктебель». Все материалы для писания автор, литературовед еще не очень опытный, получил, как видно, от Марьи Степановны. В результате там не упомянуты обитатели и завсегдатаи ни одного из «литературных» домов Коктебеля, кроме Дома Поэта. Например, дома Габричевских: ни сам хозяин — историк и философ искусства, но и переводчик Гёте, ни блестящий исследователь и переводчик античной литературы Борис Ярхо, ни Шервинский, ни многие еще.
«А мы, смею думать, — заключил Сергей Васильевич, — к литературному Коктебелю имели некоторое отношение. Но Маруся творит легенду о Максе как единственном: кто не рядом с ним, внимания не стоит. Ее воля»…
Так постепенно, строка за строкой, создавался, я бы сказал, Максимиально-Волошинский образ Коктебеля.
Длительность жизни условна. Равно как обыденное представление о ней — да и о самом времени.
К девяностолетию Шервинского вышел том его переводов из Овидия. Предисловие написал пятидесятилетний Сергей Ошеров, послесловие — семидесятипятилетний Вильгельм Левик. Среднее и старшее поколения признанных переводчиков почтили таким образом, можно сказать, Мафусаила отечественного художественного перевода.
В послесловии Левик писал, что в 30-х годах в стихотворном переводе господствовала «буквалистическая школа» и что Шервинский был одним из лидеров этого направления, а потом сумел перестроиться.
Сергей Васильевич объяснял ту метаморфозу иначе: «Просто я тогда еще не очень хорошо умел переводить».
И добавлял: «Буквализм — это непонятый Фет. Буквализма не существует. Буквализм — это неудавшаяся точность». — «А почему вы не возразили Левику?» — «Зачем? Он так думал»…
За год с небольшим, пока издавалась книга, не стало ни Ошерова, ни Левика. Шервинский немного не дожил до ста…
Его отец, Василий Дмитриевич, знаменитый профессор-медик, был лечащим врачом Тургенева и… Маяковского. И последнего лицеиста — князя А. Горчакова. Того самого, кому «под старость день лицея…»
Из разговоров. На вопрос, удобно ли мне к нему ездить, я ответил, что — вполне, по прямой на метро: живу в Сокольниках, близ больницы имени Остроумова. С которым отец Сергея Васильевича был хорошо знаком — вместе профессорствовали в Московском университете.
«Да, они с Алексеем Александровичем были приятели, — кивнул Шервинский. — И мы всей семьей не раз бывали у него в гостях. И дома, и на подмосковной даче — совсем близко от этого места, где мы с вами сейчас сидим, на Воробьевых горах».
Остроумов был страстный садовод. Однажды, после благостного обеда на лужайке перед домом, повел он Василия Дмитриевича полюбоваться своими садовыми достижениями. А в завершение той прогулки очутились они в залитом солнцем дальнем углу, где торчали из земли, робко листьями шевеля, субтильные прутики, в рост человеческий, не выше.
«А это, — гордо сообщил Остроумов, — мои яблоньки. Я в позапрошлом году посадил зернышки, и вот, глядите, какие красавицы взошли!» — «И когда же, Алексей Александрович, — поинтересовался гость, — они плодоносить-то начнут?» — «А вам, Василий Дмитриевич, — обиделся хозяин, — все бы жрать!»…
Вскоре после выхода в 1983-м однотомника Овидия в переводах Шервинского «Художественная литература» вознамерилась было выпустить объемистый том избранных переводов Сергея Васильевича. Покуда эта книга маячила, мы не раз обсуждали — какою она могла бы стать. В частности, не стоит ли после Катулла и Овидия дать «Римские элегии» Гёте и таким образом как бы обозначить переход от античности к новой европейской поэзии.
Выглядит логично. Когда бы не одно-единственное, но весомое возражение: сам Шервинский считал, что именно эта работа, которую в 1933 году издала «Academia», как он выразился, не вполне ему удалась. Казалось, на том разговор и закончился. И вдруг: «…Хотя, пока эта улита будет ехать, я, пожалуй, успею поправить «Элегии» и довести их до желательного состояния».
Как о деле решенном, само собой разумеющемся. На десятом десятке.
Несколько месяцев спустя выяснилось, что издание не состоится. «Элегии» остались нетронутыми…
А жаль. Не случилось третьего возвращения Шервинского в 30-е годы.
В 1973-м «Художественная литература» предложила ему переиздать перевод «Метаморфоз» Овидия, выпущенный издательством «Academia» в 1937-м; Шервинский перечитал ту книгу — и ответил, что не может «подписать старую работу», что в сорок лет еще не знал и не умел, как надо, переводить и теперь либо должен изрядно ее переделать, либо не возражает, если издательство закажет перевод кому-нибудь другому.
Заказали… Шервинскому. И он, как сам говорил, «процентов на пятьдесят» наново переложил по-русски поэму в двенадцать тысяч строк. А когда книге пора было выходить, пожертвовал издательству итальянское издание, по которому работал, — чтобы «Метаморфозы» предстали русскому читателю с иллюстрациями Пикассо.
Несколькими годами раньше подобная участь постигла «Буколики» и «Георгики», которые та же «Academia» издавала в 33-м: для тома Вергилия в «Библиотеке всемирной литературы» Шервинский практически заново перевел эти поэтические книги о пастушестве и земледелии.
За год до выхода тома, читая в кругу поэтов-переводчиков фрагменты этих книг, Сергей Васильевич — в ответ на восторги слушателей — сказал, что его заслуги преувеличиваются, просто древнекитайские мыслители были правы: человек истинно созревает к семидесяти годам…
Шервинский родился на Пречистенке, в доме 17, некогда принадлежавшем отцу декабриста Ивана Бибикова, а в 1835 году купленном у него Денисом Давыдовым. Жили они в комнатах на втором этаже, если с улицы смотреть, — слева от входа. Про дом этот много чего известно. И я легко выяснил, что именно эти комнаты в конце 1820-х годов снимала В. Сольдейн, добрая знакомая Пушкина и Вяземского, у нее на балу Пушкин встречался-танцевал со своей будущей женой.
Рассказал про то Шервинскому. Он улыбнулся: «Я не знал. Да признаться, не придаю этому особенного значения… Но все же приятно: что-то… щекочет. Хотя, вероятно, у нас у всех такое щекотливое отношение к Пушкину».
Несколько лет спустя я напомнил Шервинскому про тот разговор — когда он рекомендовал меня в Союз писателей. Сказал, что рекомендация поэта, выпустившего первую книгу еще до Первой мировой войны, «приятно щекочет»…
Впрочем, упоминание о декабристе тоже не осталось без последствия. И я услышал рассказ о том, что семья Шервинских и с декабристами соприкоснулась довольно близко.
Дед Сергея Васильевича, Дмитрий Иванович, начинал с военной службы. И в конце 1840-х годов, будучи совсем еще молодым человеком, получил назначение — военным губернатором кавказского города Шемахи. Там он заболел малярией («лихорадкой») и, чтобы поправиться, перевелся, благодаря семейным связям «в верхах», в Тобольск, где служил помощником при генерал-губернаторе Западной Сибири князе П. Горчакове.
И в 1856-м, в год освобождения декабристов из ссылки, именно он двум из них — М. Фонвизину и И. Пущину — первый сообщил об амнистии.
В семейном архиве сохранились письма к Дмитрию Ивановичу от жены Фонвизина, Натальи Дмитриевны. В одном из них даже намечалось путешествие — по освобождении — Фонвизиных вместе с Пущиным и Шервинским по России, обозначался маршрут. Однако поездка не состоялась. Фонвизин заболел и через год умер. А его вдова потом вышла за Пущина…
«У меня этих писем семь, — продолжал Сергей Васильевич. — Как-то я отправился в Ленинград, к историку Милице Нечкиной, главному нашему «специалисту по декабристам», это было годах в 30-х, может быть, даже в 20-х. И что вы думаете: не проявила ровно никакого интереса!» — «Да, наши историки удивительно нелюбопытны». — «Ничего удивительного. Ведь вся наша история попала в руки Михаила Николаевича Покровского. Я его хорошо знал. Это был урод, — Шервинский помедлил, словно поискал слово помягче, не отыскал и продолжил резко, — просто урод!»
Знаменитый, добавлю, тем, что именно ему принадлежит определение истории — как «политики, опрокинутой в прошлое»…
Ныне письма эти — в Московском Пушкинском музее.
Кстати, о ссыльных. Я упомянул однажды — в разговоре о Вяземском — работу Сергея Дурылина «Декабрист без декабря». Шервинский не был с нею знаком, предположил, что не обратил на нее внимания, видимо, потому, что напечатана она под псевдонимом — «Ник. Кутанов».
А Дурылин писал ее… в ссылке — в Томске. Обнаружил в тамошней библиотеке нецензурованный набор собрания сочинений Вяземского и, сравнивая с цензурованным изданием, пришел к выводам замечательно интересным и глубоким.
Опубликовал в двухтомнике «Декабристы и их время», изданном в 1931 году… «Обществом политкаторжан и ссыльных».
Исследованные им цензурные разночтения особо любопытны еще и потому, что собрание сочинений издавал муж любимой внучки Вяземского Катерины Павловны граф Сергей Дмитриевич Шереметев, близкий к Александру Третьему, тем не менее цензура безжалостно повымарывала многие записи 20-х, 30-х, 40-х годов…
«Да, эту работу я упустил, — повторил Шервинский. — Дурылин-то со мною был «на ты». Мы дружили (чуть заметный нажим на «дружили». — В. П.). А вообще-то я к его трудам отношусь очень критически… Вот и в Коктебеле, в Волошинском обществе, он на многих производил впечатление человека… легкомысленного. Все ведь знали, что он — недавний расстрига. Особенно его легкомыслие бросалось в глаза в сравнении с обликом жившего там тогда же Сергея Михайловича Соловьева. Однажды, когда мы затеяли «молодое веселье», я отправился к Соловьеву и позвал его присоединиться. А он показал на свою короткую куртку и сказал, что «и так эти ризы слишком облегчены»»…
В 1965-м Шервинский с женой съездили в Италию. Конечно, не вдвоем — в группе писателей-туристов. Им это не мешало. По-итальянски Шервинский изъяснялся легко, гид не был надобен. И они с утра «отрывались от коллектива», бывали, где хотели.
В Генуе к ним в попутчики напросился Слуцкий. Зашли в пару музеев, в галерею Palazzo Rosso, побродили, разглядывая дома, по улицам и переулкам. День выдался жаркий. Устали, хотелось пить. Шервинский сказал, что через два квартала, направо, будет очень милая маленькая траттория, можно выпить чаю.
Когда устроились за столиком, Слуцкий поинтересовался, откуда Сергей Васильевич знает это место.
«Я здесь уже раза два завтракал, — отвечал Шервинский, — в тринадцатом году»…
Летом 60-го в Тарусе Шервинский редактировал переводы Штейнберга из Топырчану. Книга получилась замечательная. Когда несколькими годами позже Штейнбергу предложили в Гослите подписать договор на перевод «Потерянного рая», он, конечно, согласился, но при одном — непременном — условии: редактором этого перевода будет Шервинский и никто иной.
Возражений не последовало.
За двадцать лет знакомства Штейнберг, прекрасно знавший, что работаю обыкновенно до глубокой ночи, звонил мне по утрам лишь дважды. Один раз — прочитать только что, ночью, сделанный перевод из Гейне. Другой, если не ошибаюсь, в 1977 году — сообщить, что Шервинского ночью увезли в больницу и сразу — на стол. Тяжелая полостная операция. Восемьдесят четыре года — не лучший возраст для такого случая…
Часов до шести я сдерживал желание набрать номер. Потом не выдержал — позвонил. Но не Елене Владимировне, это боязно, ежели дело плохо — что говорить? — а в соседнюю квартиру, к дочери. Откликнулся ее муж, всемирно известный альтист Федор Серафимович Дружинин. Я осторожно спросил: «Как у вас дела?» — «Неплохо. Я был у Сергея Васильевича, он еще в реанимации. Мы поговорили минут сорок. Он мне рассказал, что лежал и размышлял о некоторых особенностях перевода «Потерянного рая»»…
И я задохнулся — не метафорически, буквально, воздух стал ртом хватать. От зависти. Понимая, что так — никогда не смогу.
Штейнберг умер в августе 84-го.
Тридцать первого декабря мы говорили о нем с Шервинским.
«Я хотел послать Наталье Ивановне телеграмму, но — вам покажется наивным — не решился это сделать, потому что не знал ее фамилии». — «Штейнберг. А в девичестве — Тимофеева». — «Я не был уверен в том, что она носит фамилию Аркадия Акимовича. Помню, когда мы с ним работали над «Потерянным раем», он говорил мне, что они с Наталией Ивановной живут во блуде». — «Ну да, они поженились — или, как принято выражаться, «зарегистрировались» — уже после «Потерянного рая»; кто-то из друзей по этому поводу острил, что теперь Штейнбергу пора приниматься за «Возвращенный рай»». — «Мне Аркадий Акимович говорил, что надо бы, конечно, перевести, только поэма-то послабее»…
Из разговоров. О переводах с украинского. «Никогда их не делал. Слишком близкие языки. Три строки ложатся одна к одной, а четвертая всё портит».
Есть стихи столь музыкальные, что еще немного — и «сами запоются». И мнится: нет ничего проще, чем положить их на музыку.
Есть книги столь зримые, что словно «просятся» на сцену или на экран. Кажется, следуй внимательно и аккуратно тому, что написано, и написанное станет действием.
В обоих случаях провал много вероятнее успеха. И чем буквальней следование за написанным, существующим, тем безнадежней итог.
У стихов и музыки — разный звук. Чем полнее и содержательней в стихотворении звуковые и ритмические возможности слова, тем меньше «зазоров» для проникновения — извне — интерпретации музыканта, той мелодии, какая услышалась — при чтении — композитору.
С прозой — иначе, но не проще.
У театра/кино и литературы — различные, если угодно, меры интимности. Первые стремятся к об-общению: зал — чем больше, тем лучше, шеренги кресел, локоть к локтю, вздох к вздоху, всякое переживание умножается на число зрителей…
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.
Статья в PDF
Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №1, 2010