№11, 1965/Советское наследие

Фауст и физики

Все выступавшие в прошлогодней подборке «Литература в наука» («Вопросы литературы», 1964, N 8) сошлись в одном: факт существования проблемы – неистребимый факт. Есть наука и есть литература. Ученых становится все больше, литература должна это «отразить». Как она это сделает? Не известно.

Разговор шел в гипотетическом тоне: хорошо бы, а если бы… Каждый оговаривался: я не утверждаю, я только предполагаю.

В самом деле, как точно заметил А. Шаров, даже «среди двух с лишним тысяч героев»»Человеческой комедии» – «представителей всех сословий, всех главных профессий Европы XIX века – нет яркого и сильного образа ученого».

Его нет не только в «Человеческой комедии». Даже современный писатель Даниил Гранин, о котором все вспоминают в этой подборке (и который сам выступает в ней), по-моему, не смог его создать.

Классикам было легче. «Ученые тогда еще (я опять цитирую А. Шарова. – И. З.) не занимали сколько-нибудь заметного места в сознании общества». Но теперь-то они его занимают. Да еще какое. И общество требует их к рампе. Оно хочет их видеть и слышать. Оно хочет знать, кто они такие.

Так возникает проблема. Так возникают предродовые муки ее. Так всплывают и дразнят нас всякие «как», на которые мы не можем дать ответа.

Как показать физика в литературе? Как показать его физику? И хватит ли для этого «старого» реализма, «старых» средств? Физик-теоретик Е. Фейнберг, автор статьи «Обыкновенное и необычное» («Новый мир», 1965, N 8), спрашивает: была ли наука до сих пор предметом литературы? И отвечает: почти нет. Науку в литературе «не заметили», «не поняли», «недооценили». Даже великий Шекспир прошел мимо нее. В его пьесах «только в одном случае» упоминается «о расположении Солнца в центре планетной системы».

Разговор уклоняется в эту сторону. Ищут профессиональных ответов на профессиональные вопросы. Дебатируются варианты «романа о научном работнике» и «романа-истории научных идей». Связывается язык муз и язык формул. Наука выглядит как неосвоенная профессия, а ученый – как представитель специальности, еще «не отраженной» в литературе.

При таком уклоне нам, действительно, не на что опереться в прошлом. Ни современных физиков, ни химиков в те поры не было. Одно дело пробирки и колбы в кабинете Фауста, другое дело – циклотрон.

Но Фауст-то уже был. Его одежда, его алхимия выглядят сейчас старомодными. Его чувства – нет.

Может, с них как раз и стоит начать? Может, чувства – эти вечные лежебоки, которые не любят поспешать за веком, – знают тайну наших «как»?

Один из ученых приводит слова академика Усова: «Хорошо знайте старое и научитесь в пределах этого старого видеть то, что до вас уже видели другие. Только тогда вы начнете по-настоящему понимать существо нового в своем деле и отличать новое от старого… Новое начинается на границах известного!..»

Думаю, что то новое, о котором спорят сейчас приверженцы «научной темы», тоже начинается на границах известного. Попробуем отойти к этим границам. Попробуем вернуться в полузабытое или слишком хорошо известное старое, чтобы ближе стать к этому новому.

* * *

Кто такой Фауст?

Я философию постиг,

Я стал юристом, стал врачом, –

говорит он о себе в своем первом монологе. Фауст – врач, философ, алхимик. Он ни в коем случае не «специалист», не ученый узкого «профиля». О Фаусте сейчас сказали бы, что он «универсал», представитель вымирающей династии ученых. Ибо кто сейчас может заниматься тремя науками кряду, быть химиком, врачом и философом? Это грозит дилетантизмом.

Наука, которой занимается Фауст, – собственно, и не наука. Пробирки и колбы Фауста – чистый антураж. Он даже не прикоснется к ним. А потом и вовсе сбросит мантию и уйдет с Мефистофелем. Фауст как будто бы добывает золото, но не оно конечная цель его. Цель эта – «все тайны мира», «вся мира внутренняя связь». «Фауст – трагедия о действии, а не о мысли, не об ученом, а о человеке, – писал академик С. И. Вавилов. – Наука отбрасывается с самого начала».

Профессионально Фауст не выдерживает никакой критики. Современный физик вправе спросить его: а что ты знаешь? Какая проблема тобой исследована? Какая конкретная истина открыта?

Но в том-то и дело, что Фауст не добивается конкретной истины. Он ученый не по профессиональному признаку. Он ученый, потому что мыслит, потому что творит в сфере Духа, потому что Дух – это Фауст, пытающийся осознать себя в этом мире. Он потому и расстается со своими опытами, что они не способны объяснить ему «всю мира внутреннюю связь». Физический результат его не устраивает, он хочет духовного. Для Фауста наука неотделима от нравственности, от идеала.

В лице Фауста мы имеем дело не с самой наукой, а с последствиями ее. Это человеческие последствия знания, это знания, преобразованные в судьбу. Судьба Фауста трагична. Ответы, к которым он пришел, не кажутся ему полными ответами, истина, которая является ему на пороге смерти, – всею истиной.

Трагедия Фауста – земная трагедия, но начинается она в сфере сознания, и источник ее – само это сознание.

Знание поднимает человека над обстоятельствами, мысль опережает реальность, но она не может существовать вне ее. Человек и конечен и бесконечен. Он телесен, и он духовен. Он конечен как существо живое и бесконечен как мыслящее.

Но он не может жить только одним знанием. Он хочет согласовать его с собой, согласовать бесконечное с конечным. Знания всегда обгоняют обстоятельства. Обстоятельства неповоротливы, они «отстают» от бега мысли. Это драматический процесс, и он никогда не перестанет быть процессом.

В жизни мы тяготеем к константе. Нам нужны постоянство профессии, взглядов, личной судьбы. Знание же не признает констант. Оно, как свет, не имеет «массы покоя».

Мы пользуемся здесь физическим термином, чтоб лучше понять смысл нефизического. Попробуйте остановить свет, – ничего не получится. Попробуйте остановить науку, – вы не сможете этого сделать.

Мы бы назвали этот разрыв драмой обстоятельств – в отличие от другой драмы, драмы сознания.

Что такое драма обстоятельств? Это в конце концов всякая житейская драма. Она возможна не только в сфере науки, но и в других сферах.

Человек недоволен жизнью, она кажется ему хуже, чем он ее себе представляет. И он вступает в спор с жизнью, пробует преодолеть разрыв. И чего бы он ни желал при этом – клочка земли или свободы для общества, – это драма обстоятельств.

Драма сознания – это драма самой мысли, драма познающего духа, драма науки. Эйнштейн назвал ее «драмой идей».

Силы те же – конечность и бесконечность. Конечны знания одного человека, и бесконечны знания вообще. Человек при своей жизни (а он знает, что она у него одна) хочет знать всю истину. Он хочет упорядочить мир, в котором родился. Он хочет найти в его законченной картине свое место.

Но ему дано знать лишь часть истины.

С этого начинается трагедия Фауста.

«Мне не обнять природы необъятной», – жалуется он, – мне не постичь «всю мира внутреннюю связь».

Приближаясь к истине, Фауст не может приблизиться к ней.

Вот почему возникает искус «остановить мгновение»…

Мгновение – это жизнь Фауста, и он хочет осознать себя в нем как нечто немгновенное, нечто подлинное. Без этого сознания он не сможет жить. И даже понимая, что «остановить мгновение» невозможно, он пробует это сделать.

Фауст покидает науку не только потому, что она не дает ему полной истины. Он уходит, разочаровываясь в полезности ее. Он отказывается от «сухой теории» во имя «зеленого древа жизни». Бессмертным словам он предпочитает смертные дела.

Переводя Евангелие от Иоанна, Фауст пишет: «Вначале было Дело». В тексте вместо «Дело» стоит «Слово». Но Фауст настаивает: «Дело». «Мне дело – все!»»Мысль творить и действовать не может!» Отчаявшись найти выход в знании, Фауст ищет его в соединении того, что он знает, с действительностью. Он надеется при этом только на действие. Только на практику.

Фауст и омолаживается для того, чтобы начать все сначала. Но, превращаясь в юношу, Фауст не забывает того, что он знал. Знания Фауста остаются с ним.

Вот почему «Дело» не может никогда завладеть всем Фаустом. Вот почему его успехи на поприще практики не есть разрешение трагедии. И вот почему в конце ее возникает ирония, и Фауст так и не может произнести: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!»

Он пытается это сделать. Слыша стук лопат (ему кажется, что это рабочие роют у его ног канал), Фауст говорит: «Стадам и людям будет здесь приволье; рай зацветет среди моих полян. А там, вдали, пусть яростно клокочет морская хлябь, пускай плотину точит: исправят мигом каждый в ней изъян. Я предан этой мысли! Жизни годы прошли не даром; ясен предо мной конечный вывод мудрости земной: лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день за них идет на бой! Всю жизнь в борьбе суровой, непрерывной дитя, и муж, и старец пусть ведет, чтоб я увидел в блеске силы дивной свободный край, свободный свой народ! Тогда сказал бы я: мгновение, прекрасно ты, продлись, постой!»

Все-таки «сказал бы», а не «говорю».

В этом уточнении есть уже какое-то торжество истины. В этом есть какая-то трезвость и осторожность мысли, которая сомневается, что нашла искомое.

Но в целом это красивые слова под занавес.

Фауст произносит их ослепший, стоя на краю могилы. Могилу роют лемуры по приказу Мефистофеля. Это стук их лопат Фауст слышит.

Мефистофель подсмеивается над своим шефом. Он издевательски поддакивает ему: да-да, мы роем канал, а в зрительный зал бросает: «А мне доносят, что не ров, а гроб скорей тебе готов». Вот она ирония Гете! Фауст заблуждается, он слеп, он не видит того, что прославляет, О каком же рае может идти речь, когда строит этот рай черт. Когда делает он это, насилуя и грабя. Рай строится на крови и костях, на мошенничестве, на праве сильного.

В этом прообразе рая нет ничего райского. Это не рай, это – жизнь.

Если б «конечный вывод мудрости земной» был здесь, тогда бы не было трагедии. Тогда б действительно можно было остановить мгновение и сказать: точка.

Но Гете не ставит точку. Он сомневается в том, что «дело – все!». Сомневается в этом и Фауст. Накануне своего торжественного монолога он встречается с Заботой.

Забота – это олицетворение «потребности унылой». Это Дело, не заботящееся о выборе средств. Это Дело без Мысли, Дело, ограничивающееся только Делом.

Ты мой, скажет Фаусту Забота, ты человек и высшего тебе не дано. Не тебе спорить с духами, ты обречен на круженье в кругу своих земных забот.

Нет! – ответит ей Фауст. Нет, «грозно-низкая Забота, твоего могущества я не признаю вечно!».

Фауст поплатится за эти слова зрением. Разгневанная Забота ослепит его.

Это сделает именно оно, «грозно-низкое» Дело, которым Мефистофель рассчитывал купить Фауста.

Когда в самом начале трагедии Мефистофель высмеивал науку Фауста, то он имел в виду не его опыты. Он ставил под сомнение дух Фауста, его способность подняться над собой.

Покупая душу, он предлагал взамен ее Дело. Он предлагал грубую реальность, очищенную от мысли и от совести. Фауст мог теперь достичь практически всего. Но он должен был расстаться с иллюзией (Мефистофель считает, что это иллюзия) духовности.

Он должен был признать, что «Дело – все!».

Слепой Фауст произносит нужные Мефистофелю слова. Жизнь кончается, Фауст падает в могилу.

Но в могилу падает тело Фауста, дух его отлетает прочь. Он не дается в руки черту, он уносится, растворяется, исчезает в продолжающейся жизни.

И мы вспоминаем Фауста:

Лицом к лицу с природой стать! Тогда

Быть человеком стоило б труда!

И я им был, пока, во тьме бродя,

Себя и мир не проклял дерзко я!..

 

Мы считаем эти слова последними словами Фауста. Не те, что он произносит над могилой, а эти – слова Фауста зрячего, Фауста, видящего мир таким, каков он есть.

Он произносит их перед самой встречей с Заботой, перед трагическим ослеплением своим. Он снова вспоминает о заложенном духе, о тех, «кто ищет равных нам за облаками». Он возвращается к своему началу, понимая, что не достиг конечной истины.

Это последние слова Фауста, но не конец трагедии. Конец – это исповедь Мефистофеля, оказавшегося у разбитого корыта. Душа Фауста, на которую ставил черт, не досталась ему. И он льет человеческие слезы, скорбя об этой душе.

Черт-циник, черт-практик, которому все доступно и все известно, страждет по этой невесомости, по этому клочку воздуха.

Раньше черт играл на душу, теперь она нужна ему самому. Он нуждается в ней, как в вере, как в надежде, способной спасти его от скепсиса. Он чувствует ее «чуждый, нежный пыл», он говорит о ней как о «сокровище великом». Он жалуется в последних строчках трагедии: «Высокий дух, бесценный мой залог, – как хитрецам вдруг уступить я мог?»

Что он теряет с этой потерей? Ведь он бессмертен, он будет жить вечно. Он знает все, что было, есть и будет на земле. Но это-то и мучает Мефистофеля. Он хочет хотя бы чего-то не знать.

Мефистофель, завидующий человеку, Мефистофель, жаждущий стать им, – таков итог трагедии Гете.

Знание трагично, ибо не может объять природы необъятной. Но выход есть. Это само знание, движение, развитие, сама жизнь. Иного не остается в условиях, отпущенных человеку.

Построенный Фаустом город не разрешает драмы сознания. Это разрешение личной драмы Фауста.

Цитировать

Золотусский, И. Фауст и физики / И. Золотусский // Вопросы литературы. - 1965 - №11. - C. 50-68
Копировать