№3, 1978/Обзоры и рецензии

Этические проблемы психологической прозы

Лидия Гинзбург, О психологической прозе, изд. 2-е, «Художественная литература», Л. 1977, 448 стр

Замыслу и плану этой книги нет подобия в нашей истории и теории литературы; книга эта в литературоведении – воспользуемся встречающимся в ней словом – «неканоническая». Л. Гинзбург, можно сказать, открывает особый предмет изучения, называя его обобщенно и, быть может, немного условно (так как непросто оказывается определить его в привычных литературоведческих терминах) психологической прозой.

Обнимаемый этим расширенным (как его комментирует автор – стр. 5) понятием круг событий литературы и человеческой мысли – это «Опыты» Монтеня, «Мемуары» Сен-Симона, «Исповедь» Руссо, французский аналитический роман в его эволюции от «Принцессы Клевской» к «Адольфу», Стендалю и в особенности Флоберу, переписка русских людей 1830 – 1840-х годов – Бакунина, Станкевича, Белинского, «Былое и думы», романы Толстого, психологическая эпопея Пруста. Материал не только обширный, но разнородный: не только несколько веков и две литературы, но и в одном ряду с «канонической» художественной прозой разные виды несобственно-художественной словесности, «человеческих документов» и «промежуточной прозы» – письма, дневники, записки, «мысли», автобиографии, мемуары. Принципиальна в книге эта незамкнутость в художественной литературе, «литературе вымысла» и даже в литературе как таковой: ведь дружеская переписка по главному назначению своему – не литература, письмо не пишется (кроме особых случаев) с литературной целью, а между тем вся первая из трех больших частей книги посвящается дружеской переписке. «Проза» взята в книге Л. Гинзбург близко к тому, как это понятие существовало для людей пушкинской эпохи, когда прозой крупно и цельно называли обширную область словесного выражения и самую культуру этого выражения, отличного от поэтического; Пушкин и «обрабатывал» русскую прозу «в простой переписке».

Какое, однако, различие обнаруживается между духом и тоном простой переписки деятелей пушкинского времени и следующего поколения; в книге очерчена выразительная картина: люди пушкинского круга, с чрезвычайной сдержанностью и мерой открывавшие в письмах и дневниках свою внутреннюю жизнь, «с удивлением и брезгливостью отвернулись бы от неимоверных признаний дружеской переписки 1830 – 1840-х годов» (стр. 44).

Но в книге «О психологической прозе» важны именно эти неимоверные признания, «нравственное и в то же время психологическое саморассмотрение» (стр. 39), завладевшее участниками кружка Станкевича. К письмам замечательных людей исследователи обращаются с разными целями, но с такой стороны, как в этой книге, их еще, кажется, не изучали. Переписка людей 30-х годов прочитана здесь как долитературная, непосредственная, живая личностная «психологическая проза». Письма Станкевича, Бакунина, Белинского- это их духовный быт и в то же время теоретическая лаборатория: это памятник человеческого самоопределения, которое совершалось как акт в немалой мере теоретический, но и своеобразно художественный. В интенсивнейшей переписке люди эти сознательно, философски искали себя, разрабатывали свою духовную личность как бы из материала своих «эмпирических характеров». Письма Белинского особенно в этом отношении замечательны. Они изучались и часто цитируются; но единый внутренний сюжет и психологические коллизии их впервые прочитаны Л. Гинзбург. В себе и друзьях Белинский ищет «действительного», «реального», «конкретного» человека, противополагая его романтической идеальности. Но страстный поиск этот парадоксально ведется умственными приемами, воспроизводящими схемы романтического и философского дуализма: абстрактные философские категории прямо прилагаются к анализу своей и чужой личности, и последняя предстает распавшейся на тезис и антитезис, на положительный и отрицательный полюсы, причем у стремительно развивающегося Белинского эта теоретическая картина человека непрерывно меняется. Напор нового опыта и нового понимания беспрерывно рушит сложившиеся соотношения и перекраивает картину, полюсы меняются местами, к гегелевским понятиям в качестве инструментов анализа присоединяются гоголевские, «хлестаковщина» входит в теоретический словарь Белинского наряду с «распадением», «рефлексией» и «апатией»; «действительность стала вытанцовываться», – пишет Белинский.

Самоопределение Белинского совершается в напряженном умственном диалоге, дружбе-вражде с Бакуниным. Бакунина также в высшей степени отличает теоретическое отношение к собственной личности и поведению, однако иного свойства: Бакунин строит и стилизует свой программный образ и живет в роли, и личность его окружающими и современниками воспринимается как отличающаяся «особой структурностью, резко выраженными чертами, тяготевшими к отчетливым определениям» (стр. 46); но с этой «структурностью» личности согласуется нравственный индифферентизм и «тайное неуважение к объекту». И напротив, особенной «неструктурностью» отличается человеческий образ Станкевича, человека без роли и без фразы. Станкевич не строил свой образ (его идеальный образ создали за него другие), в стремлении к правде человеческого выражения он «оставил свою личность в состоянии несколько бесформенной свободы и изящнейшей простоты» (стр. 67); он поэтому «плохо годился в прототипы», в отличие от Бакунина, столь значительно отразившегося, в качестве прототипа, в русской литературе.

Три портрета, проникновенно воссозданных в книге, – три человеческих опыта, значительных исторически. В опытах этих готовится материал, который будет переработан большой психологической прозой русской литературы. Не только в том значение этих опытов, что деятели 30 – 40-х годов отразятся в Рудине и Ставрогине. Л. Гинзбург следит за более общими и глубокими связями от духовной жизни этого пограничного времени к русскому проблемному роману второй половины века. Так, новая для русских людей потребность в теоретическом, философском обосновании своего душевного опыта предвещает особенные черты романа Тургенева, Достоевского, Толстого, с его небывалым сближением и сращением общей проблемы, идеи и психологии, быта, личности и человеческого бытия героев.

Итак, о чем написана эта книга? Во «Введении» говорится: «Искусство – всегда организация, борьба с хаосом и небытием, с бесследным протеканием жизни» (стр. 14). В этих словах высказывается глубинная тема книги. Искусство, так понимаемое, расширяется до эстетической деятельности, универсально пронизывающей всю жизнь человека и человечества, а эта деятельность почти совпадает по определению с культурным творчеством. Таким культурно-эстетическим творчеством является и то сознательное усилие придания собственному образу «большей четкости», о котором пишет Монтень (эти его слова цитируются на стр. 195) и которое породило его «Опыты», и самая жизнь и личность Станкевича, оставшаяся «без материального выражения» в произведениях и во внешней деятельности, и всякая осмысленная, возделанная, «означенная» и тем спасенная от «бесследного протекания» жизнь. Многообразная, далеко не укладывающаяся в «канонические» рамки художественной литературы письменность, выражающая и закрепляющая эту деятельность понимания и воссоздания человека в слове и восходящая от непосредственного отражения жизненного процесса в письмах через промежуточные между жизнью и искусством формы автобиографий и мемуаров к сложному претворению жизненного материала в романе XIX столетия, и названа широко в этой книге психологической прозой, «От писем к роману» – определяет автор план книги.

«О психологической прозе»- книга теоретическая. Но теоретическая мысль Л. Гинзбург крепко локализована и, можно сказать, детерминирована исторически. Вниманием автора целиком владеет большая эпоха европейской культуры, границы которой определяются привлеченными к исследованию произведениями, а центром является европейский XIX век. Литературу эпохи характеризует «обмирщение» (Гегель) и «прозаизация» образа человека (словно уменьшающегося в размерах до обычного человеческого, после идеально-укрупненных образов, еще господствовавших в трагическом искусстве Возрождения и классицизма) вместе с его «психологизацией». Этой эпохе и принадлежит само явление психологической прозы.

Теоретический характер книги не сковывает исследование столь разнохарактерных и разновременных произведений. Но общие линии мысли проступают в этих нестесненных и в значительной степени автономных анализах. Таковы монографические части о трех мемуарных памятниках, столь отличных один от другого во всех отношениях, – Сен-Симона, Руссо и Герцена. В каждой из этих великих книг – обилие опыта, богатство конкретных наблюдений, запечатление жизненного потока – и обобщающие формы, структура этого запечатления. Эмпирия опыта и структура запечатления – с этой точки зрения рассмотрены три документально-художественные картины мира, являющие каждая свою иерархию ценностей и этическую идею. Но подобный угол зрения – важнейший для автора и в других частях книги: как происходит «охват душевного опыта, претворяемого в осознанную структуру» (стр. 21)? Это всегда историческая и нравственная задача; в многоразличии ее решений, рассмотренных в книге, обозначаются две основные тенденции – говоря обобщенно и несколько схематично, романтическая и реалистическая. Романтический образ личности строится на основе избранных фактов жизни, остальное является для романтика «внеструктурным эмпирическим материалом». Романтизм постоянно присутствует в книге, в разных своих воплощениях (эстетика немецких романтиков, байронический демонизм и декадентский имморализм, сплав романтического и реалистического в фигуре Жюльена Сореля, программное «моделирование» собственного образа у молодого Бакунина, жизнетворчество русских символистов, с тем смешением жизни с искусством, от которого как от «тенденции, проходящей очень ярко через все европейское декадентство», отказывался в 1910 году Блок), но не ему принадлежит здесь главное внимание. Внимание и заинтересованность автора отданы реалистическому психологизму и «реалистическому человеку».

Реалистическое понимание человека предполагает полноту охвата опыта, обретающего значительность на разных уровнях, от высших духовных побуждений до физиологических раздражений; своего рода предела эта реалистическая полнота достигает у Толстого, с его «неслыханной актуализацией бытовых мелочей» (А. Скафтымов). К Толстому, так или иначе, ведут все пути мысли в книге, в особенности в третьей ее части («Проблемы психологического романа»), проблемно насыщенной и для автора, несомненно, важнейшей. Толстой – главный герой этой книги, не просто как предмет изучения, но как предмет изучения вдохновенного, можно сказать, патетического, как основной для автора во всей литературе писатель. Не раз встречаем мы в книге определения – «дотолстовский роман», «дотолстовская литература», «дотолстовский человек»; по отношению к Толстому рассматривается, в конечном счете, охваченный мыслью автора материал. В третьей части книги развернута энциклопедия толстовского понимания человека; из обилия наблюдений, во всех случаях не разрозненных, не «отдельных», связывающихся в целостный взгляд и всюду имеющих характер открытия, нельзя в рецензии не упомянуть хотя бы некоторые. Это характеристика толстовских героев как «автопсихологических» скорее, чем автобиографических (стр. 299); то, что сказано о «психологическом разрезе общей жизни» у Толстого (стр. 303, 309 – 310: «как и каждый из основных его персонажей, Пьер нужен Толстому не только как данный характер. Через Пьера познаются процессы самой жизни, притом взятой в предельном ее напряжении. Пьер – один из тех, через кого дана война или смертная казнь»), о строении аналитического толстовского диалога, сопровождаемого непрерывным психологическим комментарием автора: «Для Толстого реплика – это еще сырой материал; только объясняющее авторское сопровождение оформляет ее смысл…» (стр. 357). «Нет ничего, чему Толстой предоставил бы быть таким, как оно кажется, что он оставил бы в покое… Все пропускается непрестанно через преображающий, объясняющий, сверяющий творческий механизм. От этого высокого напряжения роман стал другим, ни на что прежнее не похожим» (стр. 317).

Толстой при этом, будучи один художественной эпохой, рассмотрен как высочайшее и предельное выражение общих процессов и общего характера реализма XIX века, понятого как «искусство объясняющее» (стр. 313). «Психологический детерминизм», «пафос объяснения» с обнаружением всюду бесконечно дифференцированных причинных связей, многосторонняя, дробная обусловленность, состояние и поведение человека как равнодействующая «разнокачественных воздействий» (стр. 286) – такова картина психологического реализма в книге. Но такая картина заключает в себе большой вопрос, и на нем сосредоточивает автор внимание. Этот вопрос – психологизм и этика. Как совмещается психологический детерминизм с виной и ответственностью человека, «пафос объяснения» с пафосом нравственного суда – ведь именно это совмещение отличает русский роман? Реализм оказывается в исследовании Л. Гинзбург наиболее проблемным миром, областью самых грудных противоречий и острых вопросов. Исследование внедряется в эти вопросы, сохраняя в самом себе их открытость и остроту.

Через книгу проходит тема безрелигиозной этики; возникает она впервые в связи с Белинским, а в третьей части книги выступает на первый план. Тема эта – эпохальная, она характеризует «век»: вспомним это слово у Достоевского («я – дитя века, дитя неверия и сомнения…»), Тютчева («Наш век»: «Не плоть, а дух растлился в наши дни.// И человек отчаянно тоскует…»). Вспомним также рассказ о «теоретическом разрыве» в четвертой части «Былого и дум», чтобы почувствовать, что значила эта тема в истории русской духовной жизни: «Наконец я заметил, что развитие науки, что современное состояние ее обязывает нас к принятию кой-каких истин, независимо от того, хотим мы или нет…» – и ответ Грановского: «Может, вам его не надобно, но я слишком много схоронил, чтоб поступиться этой верой. Личное бессмертие мне необходимо». Трудность и острота вопроса здесь выражена в несовпадении оснований позиций спорящих: у Герцена это основание позитивно-научное (истина, независимая от желания человека), у Грановского – религиозно-этическое (то, что нужно человеку духовно). Трудность совмещения этих оснований и оказывается в фокусе внимания в книге «О психологической прозе».

В кругозоре автора – век, в том крупном значении, не только хронологическом, но и мировоззренческом, в котором употребляли Тютчев и Достоевский это слово. Гуманизм, прошедший через Просвещение, – так можно было бы определить историческую почву, на которой объединяется в этом исследовании столь разноликий материал. Само явление психологической прозы образуется на этой почве эпохального этического кризиса. «Дух растлился» – но состояние это оказывается творческим для разрастающегося и всепроникающего анализа, для искания заново (без «метафизических предпосылок») смысла существования и критериев ценности.

Последовательно проведенный детерминизм снимает вину и ответственность; но логика эта не может быть логикой художественного творчества, хотя бы и проникнутого идеей детерминизма (стр. 403). Теоретическое решение этого противоречия было сложной задачей для мыслителей и писателей XIX столетия (в книге показано, как Толстой, пытаясь отдать себе отчет в противоречии между «детальнейшей обусловленностью» и «всеобъемлющей ответственностью» человека, не мог объяснить их на едином основании; «философская двойственность» толстовского решения вопроса о необходимости и свободе); остается во многом открытой эта проблема и в книге. Но «логика художественного творчества» утверждает помимо теоретического обоснования этическую свободу человека, «непосредственно данную реальность любви, сострадания, реальность потребности деятельности и творчества» (стр. 425); убедительнейшее свидетельство этой художественной логики – мир Толстого.

Но подобным свидетельством становится в книге и Пруст – хронологически последнее звено в сцеплении охваченных здесь событий литературы. Вглядывание и вникание в это «гигантское, ставшее многотомным романом, размышление» ведет к тому же вопросу о нравственных ориентирах художественного мира и их обосновании. В агностическом мире Пруста такие обоснования особенно и специфически затруднены и зыбки. Но ориентиры неизбежны, поскольку мы имеем дело с большой литературой: «в пределах своего мировоззрения Пруст не мог обосновать объективно свое изображение зла и добра». Он «сделал другое – ввел в роман страну блаженного детства, потерянный рай Комбре и две фигуры – бабушку и мать, воплощение доброты, чистоты, преданности, душевной тонкости и умственного изящества» (стр. 384).

На страницах книги часто возникает имя Достоевского; но в описанный автором круг психологической прозы он не входит, Во всех почти случаях имя его возникает в классической связке с именем Толстого, но речь при этом идет не о сопоставлении двух художников (такой задачи автор книги не ставит), а об отмежевании Достоевского от основного русла и воплощенной в Толстом «магистрали» психологического романа. Толстой – «магистральный» писатель («толстовская магистраль движения русской культуры» – стр. 106), Достоевский же «отклонился от классического психологизма XIX века», «объясняющего и обусловливающего» (стр. 318, 319), это явление более исключительное, как и его открытия в человеке, тогда как Толстой «открыл первооснову всеобщего душевного опыта современного человека, и современный человек даже не замечает, что осознает себя по Толстому», как не замечает воздуха, которым дышит.

Осознавать же себя по Достоевскому «интереснее» (стр. 298).

Можно заметить, что это последнее решение выражает все же скорее выбор исследователя и, вероятно, иным «современным человеком» может быть оспорено. Вероятно, иначе может быть также понято отношение Достоевского к «магистрали движения русской культуры»: «магистральный» художник и Достоевский (литература XX века показала это), но его «магистраль» не совпадает с толстовской; большая русская литература, вероятно, не шла по одной «магистрали». Можно пожалеть вообще, что Достоевский оказался за кругом рассмотренных в книге прямо явлений, ибо по существу большой проблемный контекст, составляющий кругозор книги, без него немыслим. Но поэтому он и присутствует все-таки неотлучно в книге (в третьей части ее) – не самостоятельным персонажем, а сопутствующей тенью, которая, тем не менее, боковым зрением постоянно автору видна. Достоевский не просто не входит в задачу книги; его не вмещает концепция психологической прозы и то «психологическое» понимание человека, которое она в себе заключает. Характеристическим признаком этого понимания может служить, между прочим, одно слово, часто в книге встречающееся, – «механизм». Слово это, так враждебное Достоевскому, употребительно в книге как термин концепции. Автор замечает в одном месте, что от «механизмов» как единицы анализа Сен-Симон не мог уйти (стр. 155); однако не может уйти от этого понятия и автор книги, оно оказывается «своим» в языке исследования и присутствует, например, постоянно, когда речь идет о Толстом. Этим словом и размежевываются Толстой и Достоевский: последнему «не нужен механизм всепроникающей обусловленности, до такого совершенства доведенный Толстым» (стр. 318)

Итак, положение Достоевского «за кругом» отвечает, по-видимому, существу концепции психологической прозы. Это, между прочим, побуждает еще раз с вниманием отнестись к известному заявлению Достоевского о том, что он не психолог. Вспомним полный текст этого заявления: «Меня зовут психологами неправда, я лишь реалист в высшем смысле, т. е. изображаю все глубины души человеческой». Положением Достоевского выразительно обозначены пределы исследуемого в книге явления; «высоты» и «глубины» Достоевского, его реализм «, в высшем смысле» – за этими пределами.

Есть выражение, которое любил вспоминать Толстой: роман de longue haleine – роман большого дыхания. Книга Л. Гинзбург о прозе – книга большого дыхания и обширного интеллектуального кругозора, книга существенная – в самом прямом и точном значении этого слова. И еще нужно сказать о ее характере следующее.

Л. Гинзбург близка проза, которую она называет «прозой размышлений», ведущая «прямой разговор о человеке» и отмеченная «открытым присутствием автора». Но такова и сама по себе научная проза Л. Гинзбург: она близка своему предмету, она превышает литературоведческое исследование и ведет прямой разговор о человеке. «О психологической прозе» – книга для автора принципиальная и личная, можно сказать, лирическая, это гоже психологическая проза – в том расширенном и обогащенном понимании, которое всем составом этой книги раскрыто.

Цитировать

Бочаров, С.Г. Этические проблемы психологической прозы / С.Г. Бочаров // Вопросы литературы. - 1978 - №3. - C. 262-269
Копировать