№6, 1976/В творческой мастерской

Два Пушкина

«Все наши русские поэты: Державин, Жуковский, Батюшков удержали свою личность. У одного Пушкина ее нет. Что схватишь из его сочинений о нем самом? Поди, улови его характер, как человека! Наместо его предстанет тот же чудный образ, на все откликающийся и одному себе только не находящий отклика», – писал Гоголь.

Но лирика и не занимается закреплением характера автора. «…У лирики есть свой парадокс. Самый субъективный род литературы, она, как никакой другой, устремлена к общему, к изображению душевной жизни как всеобщей» 1.

И на этом пути именно Пушкин опередил всех своих предшественников и современников, в том числе Державина, Батюшкова, Жуковского; заглянув глубже всех в себя, он сказал самое важное для всех.

Проведем по середине листа вертикальную черту и слева выпишем названия стихов, в которых Пушкин выступил с «прямой речью», открытым лицом, а справа поместим стихи, в которых он представал под масками, перевоплощался. Справа окажется тот ряд стихов, который позволил Гоголю сказать: «В Испании он испанец, с греком – грек, на Кавказе – вольный горец, в полном смысле этого слова; с отжившим человеком он дышит стариной времени минувшего; заглянет к мужику в избу – он русской весь с головы до ног…»

Разделение стихов на эти две группы следует, по-видимому, начинать где-то с 20-х годов, когда Пушкин ушел из тесных для него рамок русской элегической школы, школы «гармонической точности». Конечно, и в петербургский период, и в ранней его лирике происходила борьба между стремлением к конкретности и инерцией стиля, но в целом еще слишком сильно давала себя знать специфика жанров: элегия, послание…

Вот почему отсчет в первой группе стихов, стихов без «маски», можно вести, пожалуй, с 21-го года, с таких вещей, как «Кокетке», стихотворения столь откровенного, горячего, дышащего таким мщением и обидой, что оно не было напечатано Пушкиным при жизни. Здесь сразу уместно заметить, что, в отличие от стихов второй группы, очень многие стихи первой группы были напечатаны посмертно. Это не случайно: дело не только в щепетильности автора, но и в неподготовленности читателя к таким стихам: слишком они откровенны, слишком отчетливо просматривается в них душа поэта. Потребовались совместные усилия всей русской лирики (Баратынского, Лермонтова, Тютчева и прежде всего самого Пушкина), чтобы опубликование таких признаний стало возможным.

Несколько слов об этом стихотворении. В нем еще проступают следы условной поэтики господствующего стиля: «Клеона полюбили вы, а я наперсницу Наташу». Но поражает перечеркивающая эти обветшавшие формулы подлинная, единственная в своей душевной обнаженности интонация:

Уж клятвы, слезы мне

смешны;

Проказы утомить успели;

Вам также с вашей стороны

Измены верно надоели;

Остепенясь, мы охладели,

Не к стати нам учиться

вновь.

Мы знаем: вечная любовь

Живет едва ли три недели.

С начала были мы друзья,

Но скука, случай, муж

ревнивый…

Безумным притворился я,

И притворились вы

стыдливой…

Идет жесткий анализ случившегося, предвосхищающий страницы «Евгения Онегина». И это недаром. Совпадение авторского образа в лирике с героем романа говорит о том, что в это время в жизни и в литературе складывался новый исторический характер. Интересно, что под этот исторический характер подпадали люди с самыми разными «эмпирическими» характерами. Если для Евгения Онегина холодная рассудительность, разочарованный взгляд на мир были естественны, то для самого автора в таком взгляде на жизнь было явное насилие над собой. В самом деле, за этим бесстрастным изложением фактов прячется уязвленное самолюбие и оскорбленная любовь, мстящая за себя: «Послушайте: вам тридцать лет, Да тридцать лет – немногим боле. Мне за двадцать…»Двадцатидвухлетний Пушкин еще не находит в себе сил на то высокое преодоление обиды и боли, которое так пленяет нас в «Я вас любил: любовь еще, быть может…». Здесь его пылкость, бешенство рядятся в одежду холодной объективности и бесстрастности, во-первых, для того, чтобы соответствовать новой модели современного рефлектирующего человека, во-вторых, чтобы нанести глубокую рану. Особенно остро это уточнение «немногим боле». Здесь то самое мщенье, о котором в другом месте будет сказано, что оно «бурная мечта ожесточенного страданья».»Десятая заповедь» написана также в 21-м году и также не была напечатана при жизни Пушкина. И здесь он говорит о себе то, что принято скрывать от посторонних глаз. И здесь привычные штампы «школы гармонической точности» («Как можно не любить любезных? Как райских благ не пожелать?») затмевает бесстрашное и беззащитное в своей обнаженности признание, для которого, кажется, молодым Пушкиным найдены слова из его будущего словаря: «Но ежели его рабыня Прелестна… Господи! я слаб!» Вообще это стихотворение как будто забежало вперед, как гонец, объявляющий приближение царского поезда – лирики 30-х годов.Другой такой провозвестник грядущих достижений – стихотворение «Надеждой сладостной младенчески дыша…».

Надеждой сладостной

младенчески дыша,

Когда бы верил я, что некогда

душа,

От тленья убежав, уносит

мысли вечны,

И память, и любовь в пучины

бесконечны, –

Клянусь! давно бы я оставил

этот мир:

Я сокрушил бы жизнь,

уродливый кумир,

И улетел в страну свободы,

наслаждений,

В страну, где смерти нет,

где нет предрассуждений,

Где мысль одна плывет

в небесной чистоте…

 

Но тщетно предаюсь

обманчивой мечте;

Мой ум упорствует, надежду

презирает…

Ничтожество меня за гробом

ожидает…

Как, ничего! Ни мысль,

ни первая любовь!

Мне страшно!..

И на жизнь гляжу печален

вновь,

И долго жить хочу, чтоб долго

образ милый

Таился и пылал в душе моей

унылой.

В этих стихах закреплена одна из основных тайн, постоянных величин пушкинской личности. Не знаю, можно ли назвать это антирелигиозностью, но религиозным сомнением, индивидуальным философским постижением жизни – безусловно. Нет в них юношеского удальства, подражания вольтерьянству.

«Когда бы верил я, что некогда душа, От тленья убежав…» – 24-летний Пушкин в этих стихах протягивает руку себе 37-летнему, представляющему бессмертие лишь в творчестве, переживающем своего творца: «Душа в заветной лире Мой прах переживет и тленья убежит…» Одна и та же поэтическая формула в стихах, разделенных тринадцатью годами, обнаруживает постоянство отношения к одной из основных проблем миропонимания.

«Надеждой сладостной младенчески дыша…» – пример отказа от повышенной образности и метафоричности, образец «нагой простоты». Здесь нет ни поэтической игры, ни поэтического перевоплощения, позволяющего высказывать чужие мысли, чужой взгляд на вещи. Эти стихи – одно из самых интимных и глубоко выстраданных пушкинских произведений. А слова «Я сокрушил бы жизнь, уродливый кумир» стирают с Пушкина «хрестоматийный глянец» и помогают «уловить его характер».

Эти стихи написаны «в стол», с самого начала не было никакой надежды на возможность их опубликования. Церковная цензура дополняет полицейскую, вспомним хотя бы реакцию Филарета на стихи «Дар напрасный, дар случайный…». Запрещается самое главное – свободное, поэтическое, человеческое слово. Страшные слова Николая: «По крайней мере, он умер христианином» – дают представление о том, какой «беззаконной кометой» был Пушкин в России 30-х годов.

Нет оснований изображать Пушкина безбожником, антирелигиозным мыслителем. Речь идет о другом: о сердечной свободе, о свободе мысли, о свободе выбора.

  1. Лидия Гинзбург, О лирике. «Советский писатель», Л. 1974. стр. 8.[]

Цитировать

Кушнер, А.С. Два Пушкина / А.С. Кушнер // Вопросы литературы. - 1976 - №6. - C. 122-134
Копировать