Чего требует время
Было так: на фронте, на земляном полу украинской клуни сидел солдат и смотрел кино. На экране пожилая женщина чистила над ведром картошку. В избу вошли немецкий офицер и его сожительница из местных. Та женщина подняла голову и взглянула на них… Солдата поразили «белые от ненависти, испепеляющие глаза» ее. На долгие годы сохранилось в нем «ощущение доподлинности» происходящего и пережитого.
Кто видел «Радугу» Марка Донского, тот вспомнит, что это оттуда.
«Целую вечность» спустя писатель придет в старый московский дом, чтобы задать «наивный вопрос» киноактрисе: «Как это так вот можно все доподлинно сыграть?»
«А я и не играла», – «почти спокойно» ответила актриса.
Тогда, в сорок третьем, в разгар съемок, у актрисы погиб сын, восемнадцатилетний московский ополченец. Когда она вернулась с похорон, режиссер ждал ее на вокзале и тотчас отвез на киностудию. Это был «опытный и хитрый» режиссер. Он усадил актрису чистить картошку, расспрашивал о Москве, о сыне, про похороны. Незаметно начали съемку. Женщина рассказывала, забылась, «ушла куда-то так далеко, что актера, игравшего немца… предупредили: «Будьте осторожны. У нее в руках нож…» Тот эпизод отсняли без дублей. Потом режиссер просил прощения и целовал руки актрисы.
История эта рассказана В. Астафьевым («Старое кино») и характерна для него: сентиментальна и невыдуманна.
Если б доподлинная явь искусства была достижима только такой ценой, как те кадры из «Радуги», то лучше искусства не было бы вовсе. Слишком дорого обходилось бы оно человеку.
Но даже рождаясь иначе, более сложным и причудливым путем, искусство все-таки действительно покоряет доподлинностью. Оно и в самом деле что-то значит, когда в нем «дышат почва и судьба».
Это вроде бы общеизвестно и потому банально. Но что поделаешь, если есть святые банальности, в них – неопровержимость, неотменяемость истины. Игра остается игрой, искусное – искусным, чистота и блеск приема – чистотой и блеском, будь то в литературе, кинематографе, театре, но случается прекрасный миг, порою счастливо для нас долгий, когда игру и мастерство уже не видишь, словно их не бывало, а осталась, бьет в глаза, слепит, мучает, возносит пробившаяся, обретшая новый голос и новую плоть – жизнь, ее прямая и упрямая правда.
Перевес игры, иногда легкой, изящной, иногда натужной, над волей жизни, умственная искусность, взявшая верх над реальными впечатлениями бытия, над живой первопричиной возможного художественного высказывания, имеют свои последствия. Такой «перевес» и «верх» отваживают от «изящной словесности», от «сочиненного», склоняют к документальному или документированному слову и образу. При этом надеются, что в документе нет подтасовки и подчистки, а есть точное отражение хода и содержания жизни, есть хроника человеческих дел и мыслей.
Тяга к подлинности, к «прямой речи», к максимальной обеспеченности литературы страстью, мужеством, болью так понятна и так насущна.
Ухоженные площадки для хорошо продуманных игр, дерзкие плацдармы эксперимента полезны и нужны, но поле жизни плохо поддается разметке. И хотя знаешь, что вся эта геометрия со временем зарастет испытываешь какое-то беспокойство: пока игра только игра – все в порядке, но когда игра, отстранив жизнь большинства и нравственную задачу, настаивает: я – литература, истина и правда, то это уже тревожно и для жизни, и для истины, и для литературы; торжествует иллюзия.
Андрей Битов писал недавно в «Выборе натуры»: «В той или иной степени все затруднения писателя в его письме – этические. Не только осторожность или смелость, не только гражданственность или независимость – не только это есть, пусть главная, этика писателя… Есть еще этика обращения со словом, с героем, с мыслью».
Все тут верно, хотя «этика обращения со словом, с героем, с мыслью» и есть, видимо, самая «главная этика писателя». Именно в этой сфере – слова, героя, мысли – и воплощаются прежде всего «осторожность и смелость», «гражданственность» и напрасно противопоставленная ей «независимость».
Не о том ли пишет и Леонид Григорьян, надеясь, что «мы» останемся, «выживем» для будущего лишь «за то, что очно и заочно щадили судьбы и слова. За то, что следовали точно законам почвы и родства».
Мера этического подвижна. Все определяется ответом на вопрос: кому и чему служит художник и его ценитель, каков их социальный и нравственный идеал и что вообще значит для них искусство?
Когда-то еще история хладно и веско расставит все по местам и полкам. Пока же современники, видимо не совсем одинаково отвечая на некоторые определяющие вопросы жизни, расходятся в оценках. Для одних в этой книге – сама правда, сама достоверность, напряжение большого ума, для других – обман почтенной публики, словесная профессиональная игра, забавы распущенного воображения.
Но все-таки как ни пестра литературная картина, как ни противоречивы порою критические суждения, можно, вероятно, заметить и оттенить как характерную и знаменательную черту прозы последнего десятилетия ее возросшую этическую ответственность. Она выражается в более верном понимании центральной гуманистической задачи литературы, в нарастающей степени историзма и народности, в честном обращении со словом, мыслью, героем. Она воплощается в тексте, вобравшем реальные устремления жизни и современного человека, его нужд и памяти в их наивозможной полноте.
У Г. Троепольского есть такие слова: «Я за то, чтобы писать обо всем, а не об одном и том же. Последнее вредно… Если писать только о добре, то для зла – это находка, блеск; если писать только о счастье, то люди перестанут видеть несчастных и в конце концов не будут их замечать; если писать только о серьезно-прекрасном, то люди перестанут смеяться над безобразным».
«Писать обо всем» – это и означает, наверное, презреть всякую умственную «разметку» поля жизни, ощущать себя выразителем самосознания и самочувствия народа, не поддаваясь соблазну наскоро «выйти в гении» или ближайшим выгодам поспешного отклика на зов момента.
Давнее обсуждение прозы в «Вопросах литературы» (1964) располагало разнообразным и социально активным материалом. Тот обмен мнениями был, пожалуй, теснее связан с проблемами всего общества, с его идейно-нравственным, экономическим состоянием, чем многие последующие отвлеченные литературные дискуссии. Тогдашнее критическое исследование литературой типа политического и хозяйственного руководителя или, скажем, путей развития колхозной демократии занимали и задевали всех не меньше, чем недавнее дружное постижение таинственной души Ивана Африкановича Дрынова. У литературно-критических прений той поры было по крайней мере одно несомненное достоинство: озабоченность реальными нуждами обступающей жизни, их отражением в литературе. Это как раз то, что ныне пренебрежительно именуют иногда «утилитарностью».
Можно подумать, что теперь «гражданина сан» в меньшей чести, чем во времена живейшего интереса к «районным будням» и «трудной весне».
Недавно Н. Атаров писал, что в очерках В. Овечкина шла «настоящая облава на все плохое». Похожих явлений в современной литературе действительно нет. Но, может быть, гражданская непримиримость к «плохому», конструктивная критика овечкинского толка или, как пишет открывающий нынешнюю дискуссию о прозе Е. Сидоров («Вопросы литературы», 1975, N 6), «дух исследовательского освоения жизни» просто видоизменились, нашли новые, спокойные, но глубокие русла? Так все дальше и дальше движется река, пробивая и отыскивая себе дорогу… Наверное, так и есть.
Шли годы, умнело общество, умнело все, что, по слову А. Н. Островского, «может поумнеть». Постепенно перестали думать, что роман способен усовершенствовать бытующий тип руководителя – директора завода, председателя колхоза или кого-нибудь еще. Перестали рассчитывать, что очерк или рассказ изменят назавтра практику планирования в сельском хозяйстве. Поняли, что приемы критического анализа, свойственные журналистике, снижают художественную силу, чересчур прикрепляют к минуте, приводят к публицистически-одностороннему изображению жизни и человека. И тогда все чаще и чаще стали говорить о «живой жизни», о ее «самодвижении» и «полноте», о неповторимой человеческой личности, ее душе, духовной сущности и судьбе. И заметнее, чем обычно, обозначились два старых магнита: жизнь в ее полноте и саморазвитии и – совершенная форма, виртуозность слова и слога. А вокруг них – частично совпадающие поля неослабного притяжения.
И оказалось, что изображение жизни в ее полноте, человека в его многообразии, то есть всей правды нашего бытия, – будь то день нынешний или вчерашний, – недоступно, неподвластно художнику без твердых идейно-эстетических принципов, без отчетливого нравственного выбора, без подлинного чувства гражданственности и без национального лица. Полнота правды ускользает от художника, если «сан» гражданина снят; «независимость» и «объективность» кажутся крепко соединенными словами, но даже в самых «объективных» книгах торжествует дух прекрасной зависимости от судеб родины и народа, от великих идеалов и заветов человечества.
Действительное стремление нашей прозы к художественной правде «в ее полном, а не усеченном объеме» (Е. Сидоров), к полноте и глубине картины жизни со всеми ее взаимосвязями и противоречиями, безусловно, обогащает все наше социалистическое искусство и его метод. Оно как бы еще более укрепляется, укореняется на своем общефилософском основании: на понимании общественного развития как «естественноисторического процесса» с присущими ему внутренними законами. Тяга к полноте художественной правды неизбежно ведет к углублению конкретного историзма, к расширению и уточнению наших представлений об историческом пути народа. Как пишут авторы одного из новых исследований по теории общественно-политической формации, К. Маркс и Ф. Энгельс рассматривали «конкретный историзм как средство разрушения всякого априоризма и догматизма», видели в этом принципе «противоядие против абсолютизации любых выводов и категорий действительной науки, представляющих собой «сведение воедино наиболее общих результатов, абстрагируемых из рассмотрения исторического развития людей». Конечно, – подчеркивают исследователи, – без такого рода абстракций обойтись нельзя. Однако, как писали К. Маркс и Ф. Энгельс, «абстракции эти сами по себе, в отрыве от действительной истории, не имеют ровно никакой ценности» 1.
И хотя невозможно назвать «главную книгу» нашего времени, 60 – 70-х годов, которая вместила бы с толстовской силой действительную историю нашего мира, всему найдя свои резоны и свою беспристрастную меру, признаем все-таки, что советская многонациональная проза в целом предлагает сегодняшнему читателю ценнейшие художественные свидетельства об исторических путях советских народов через войну, через предвоенные и послевоенные годы, через суровое поле нашей общей жизни.
То не было игрой, – могли бы сказать о себе и своих книгах многие наши писатели, – не было эгоистической утехой, не было повторением сто раз повторенного. Живая наполненность слова реальным опытом и знанием, подлинным переживанием и болью, острейшей, «не мутнеющей с годами» (В.
- Ю. М. Бородай, В. Ж. Келле, Е. Г. Плимак, Наследие К. Маркса и проблемы теории общественно-экономической формации, Политиздат, М. 1974, стр. 39.[↩]
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.