«Былое и думы» и русская автобиографическая проза
Первые три части «Былого и дум» были написаны в начале 50-х годов. Несколько затянулась работа над четвертой, завершившаяся в 1857 году и хронологически доведенная Герценом до 1848 года. А параллельно и синхронно в самой России появились произведения, подготовившие расцвет русского романа 60 – 70-х годов. Это автобиографические трилогии С. Аксакова и Л. Толстого. А также «Губернские очерки» М. Салтыкова-Щедрина и (позднее) «Записки из Мертвого дома» Достоевского, своего рода знамения новой эпохи. «Губернские очерки» явно соприкасаются с очерками провинциальных нравов во второй части «Былого и дум».
Достоевский, постоянный и очень пристрастный оппонент Салтыкова, создавая портрет Сатирического старца (наброски к «Дневнику писателя» 1881 года), увидел в «Губернских очерках» некоторое подобие «Тюрьмы и ссылки»1. Мнение при всей своей тенденциозной направленности не столь уж беспочвенное: анатомия провинциальной жизни, развернутая Щедриным, близка наблюдениям, портретным зарисовкам и обобщениям Герцена2. Своими критическими тенденциями «Губернские очерки» примыкают к воспоминаниям о «вятском плене» Герцена, выступая как бы в функции «спутника» «Тюрьмы и ссылки», но, разумеется, сохраняя полную эстетическую и идеологическую самостоятельность. «Губернские очерки» – это творческое продолжение не только определенных тенденций литературы гоголевского направления, но и яркая веха нового этапа общественно-литературного развития России. Не являясь мемуарами, они бесспорно принадлежали к той литературе, которая представлялась автору «Былого и дум» особенно желательной и необходимой для России современной и будущей: «…в настоящее время нет такой страны, в которой мемуары были бы полезней, чем в России. Мы – благодаря цензуре – очень мало привыкли к гласности. Она пугает, удивляет и оскорбляет нас. Пора, наконец, имперским комедиантам из петербургской полиции узнать, что рано или поздно, но об их действиях, тайну которых так хорошо хранят тюрьмы, кандалы и могилы, станет всем известно и их позорные деяния будут разоблачаться пред всем миром».
Этой программе Герцена, сформулированной в предисловии к английскому изданию 1855 года «Тюрьмы и ссылки» («My exile»), отвечали и «Губернские очерки», и – в еще большей степени – «Записки из Мертвого дома». Герцен, конечно, хорошо понимал, что книга Достоевского – редкий, исключительный дар судьбы: гениальный писатель попадает на каторгу и не просто «выживает», но возвращается в литературу, да еще в такую счастливую полосу жизни, когда имеет возможность опубликовать легально, в русских периодических изданиях книгу о Мертвом доме. Высочайшим образом оценивая книгу-подвиг Достоевского, Герцен считал не менее важным для дела прогресса публикацию самых различных мемуаров, репортажей из провинций, тюрем, чиновничьих учреждений, сел, городов, из Зимнего дворца и захолустья, «медвежьих углов», пусть и не блещущих художественными достоинствами, но ценных правдивыми свидетельствами очевидцев. Чем больше будет предано гласности таких записок, воспоминаний, дневников, документов, тем успешнее пойдет дело радикального обновления русского общества.
Прямые общественно-литературные декларации и манифесты Герцена 50 – 60-х годов, во многом перекликающиеся с главными принципами и критериями «реальной критики» Добролюбова, эстетикой Чернышевского и Салтыкова-Щедрина, определили характер художественной, публицистической и издательской деятельности «лондонского пропагандиста». Прологом к ней было творчество Герцена 40-х годов: «Записки молодого человека», «Капризы и раздумье», «Кто виноват?». Уже тогда Герцен настаивал на максимальном приближении литературы к «живой жизни», исповеди, биографии, документальным свидетельствам. «…Меня ужасно занимают биографии всех встречающихся мне лиц, – признается автор романа «Кто виноват?». – Кажется, будто жизнь людей обыкновенных однообразна, – это только кажется: ничего на свете нет оригинальнее и разнообразнее биографий неизвестных людей… Вот поэтому-то я нисколько не избегаю биографических отступлений: они раскрывают всю роскошь мироздания».
Мысль Герцена серьезна и содержит требование радикальной демократизации литературы, которая должна стать исповедью и документальным полотном, раскрывать всю «роскошь мироздания», а не воспевать только героев, «замечательных людей» в звездные мгновения их жизни. И та же мысль звучит в предисловии к английскому изданию «Тюрьмы и ссылки», та же полемика, но четче выраженная: «Для того, чтобы написать свои воспоминания, вовсе не нужно быть великим человеком или видавшим виды авантюристом, прославленным художником или государственным деятелем. Вполне достаточно быть просто человеком, у которого есть что рассказать и который может и хочет это сделать».
В «Кто виноват?» Герцен преображает изнутри жанр романа. Биографии обычных людей, отступления от сюжетной канвы, – сердцевина произведения и вызов предписанным условностям, непременным требованиям, предъявляемым к жанру, без соблюдения которых, впрочем, здесь не может обойтись Герцен. Но потому-то он и написал всего лишь один роман и неоднократно признавался в любви к вводным местам, скобкам, отступлениям. Герцен принципиальный противник «пуризма», любой нормативности, в том числе «классической». Он посмеивается над академическими и официозными принципами, «предписаниями», предпочитая ничем не стесненную, свободно-интимную, близкую к разговору и переписке с друзьями форму изложения мысли.
Вполне естественно, что все попытки определить жанр «Былого и дум» оказались неудачными. Ни в какие типологические схемы книга Герцена не укладывается. Отличие «Былого и дум» от «Исповеди» Руссо и «Поэзии и правды» Гёте слишком очевидно3. Для Герцена эти и другие знаменитые исповеди и воспоминания не больше чем шедевры мемуарной литературы, конечно хорошо ему знакомые, но, похоже, мало вдохновляющие. Несколько ближе по духу и тональности Герцену были «Путевые картины» Гейне, оказавшие влияние на раннюю автобиографическую прозу писателя, но к началу 50-х годов это был уже пройденный этап. «Былое и думы» – больше чем воспоминания, исповедь, путевые картины, хотя это и многое другое (философская статья, фельетон, очерк нравов) органично вошло в книгу.
Герцен мало беспокоился о том, к какому жанру и типу отнесут его воспоминания. «Былое и думы» создавались на протяжении почти двадцати лет, и, очевидно, над ними Герцен продолжал бы работать и дальше, как обычно, не стесняя себя жанровыми или другими ограничениями и правилами. Приступая к работе над воспоминаниями, Герцен не предполагал, во что вырастет книга. Многочисленные предисловия и послесловия, в которых он разъясняет себе и читателям «поэтику» «Былого и дум», художественную структуру, представляют собой уже обобщения, аналитические размышления, некие промежуточные итоги. Характерна оговорочная приблизительность, свойственная этим эстетическим «фрагментам» и декларациям Герцена, менее всего стремящегося к строгой жанровой закрепленности. «Это не столько записки, сколько исповедь, около которой, по поводу которой собрались там-сям схваченные воспоминания из Былого, там-сям остановленные мысли из Дум. Впрочем, в совокупности этих пристроек, надстроек, флигелейединство есть, по крайней мере мне так кажется», – писал Герцен 5 июля 1860 года, отвечая на упреки друзей и лишь частично с ними соглашаясь. Герцен настаивает на единстве первых частей. В дальнейшем структура «Былого и дум» претерпела серьезные изменения. Герцен решил даже отделить первые части от пятой, составив промежуточный том из ранних автобиографических опытов и статей.
В «кладовую» третьего тома (вышел в 1862 году) вошли «Записки одного молодого человека», «Капризы и раздумье», некоторые небольшие произведения 30 – 40-х годов. Они решительно выпадали из структуры «Былого и дум». Это не «пристройки», «надстройки», «флигеля», а своеобразная прослойка. А также антракт, интермедия, подчеркивающая отличие первой («русской») половины книги от второй (по преимуществу «зарубежной»). И здесь особую, даже главную функцию в третьем томе занимают «Записки одного молодого человека»: «…как чертежи сравнительной анатомии или лафатеровские профили, они показывают наглядно изменения, вносимые в физиогномию мысли и слова двадцатью такими годами, которые я прожил между записками молодого человека, набросанными в 1838 в Владимире-на-Клязьме, и думами пожилого человека, помеченными в Лондоне на Темзе»4.
Что касается пятой и тем более последующих частей «Былого и дум», то Герцен в предисловии 1866 года (к пятой части) подчеркивает их принципиальную отрывочность, фрагментарность, не настаивает на внешнем единстве, пожертвованном во имя «тогдашней истины», разумеется, субъективной и личной: «Былое и думы» – не историческая монография, а отражение истории в человеке, случайно попавшемся на ее дороге. Вот почему я решился оставить отрывочные главы, как они были, нанизавши их, как нанизывают картинки из мозаики в итальянских браслетах: все изображения относятся к одному предмету, но держатся вместе только оправой и колечками». В дальнейшем отрывочность, рапсодийность еще более усиливаются, достигая апогея в восьмой части, первую главу которой Герцен назвал вызывающе и характерно – «Без связи».
В последних частях резко ослабевает связь между главами, все очевиднее превращающимися в мозаичную композицию разнородных отрывков и фрагментов и «подстрочных к ним рассуждений». Возрастает импрессионистичное? повествования, которое; автор уже и не стремится сделать последовательным. А параллельно ослабевает собственно «мемуарное» начало. «Былое» там уже не давнее, через большой промежуток времени заново осмысляемое и поданное в оправе сегодняшних «дум», а совсем недавно прошедшее и даже только что увиденное или прочитанное, по тем или иным причинам заинтересовавшее и взволновавшее Герцена. Восьмая часть – это, по сути, новые «Письма из Западной Европы» на двадцать лет постаревшего автора «Писем из Франции и Италии», перебиваемые вдруг всплывающими воспоминаниями из «былого». Здесь уже «былое» комментирует и оттеняет последние впечатления и «думы» Герцена. Процесс логически закономерный и неизбежный. Для воспоминаний необходима временная перспектива. Когда же она, подобно шагреневой коже, сокращается, то меняются формы повествования и композиции. «Былое» не исчезает, конечно, и не может исчезнуть, но функционально становится «случайным», зависимым, от злободневных «дум». Или, говоря иначе, «Былое и думы» постепенно перестают быть «мемуарами», превращаясь в дневник русского писателя и революционера, живущего в Западной Европе, – «зрителя», «постороннего», «северного Гамлета».
«Исповедь» исчерпала себя еще раньше. Роковой 1852 год стал тем рубежом, перейдя который Герцен максимально устраняет из книги почти все личное и частное.
Думы – итог длительных и мучительных размышлений, бесконечных возвращений к одним и тем же фактам, событиям, лицам – дорогим и ненавистным. Они сгусток житейской мудрости, философско-лирическое резюме, и в то же время они очень личные, интимные.
Бесспорно, что, повествуя о событиях семейной жизни, Герцен сдерживает перо. Не только потому, что больно и страшно ворошить прошлое. Герцен суеверно боится, что патетики и лиризма не поймут и с холодной усмешкой или равнодушно отнесутся к апофеозу и героизации «женщины-ребенка». Он, давая в приложении отрывки из своих писем к Natalie, не решается предать гласности ее посланий: «…какой-то страх останавливает меня, и я не решил вопрос, следует ли еще дальше разоблачить жизнь и не встретят ли строки, дорогие мне, холодную улыбку?» (VIII, 389). Да и свои письма к невесте сопровождает комментарием, почти извиняясь перед читателем за то, что знакомит его с такими сугубо личными документами. Книга поступает на суд читателя, личное предается публичной огласке. И все же чувствуется, как ежится Герцен при мысли о любопытствующем читателе с микроскопом.
В пятой части «Былого и дум» надолго исчезают узколичные, семейные мотивы, почти всецело растворяясь в записках «русского скитальца», свидетеля мрачных событий, перевернувших судьбы народов и людей. 1848 год стал страшной вехой, разделившей жизнь на две половины: «С половины 1848 года мне нечего рассказывать, кроме мучительных испытаний, неотомщенных оскорблений, незаслуженных ударов. В памяти одни печальные образы, собственные и чужие ошибки – ошибки лиц, ошибки целых народов» (X, 26).
Конечно, живы в памяти и трагические семейные события, но в рассказе о всеевропейских катастрофах неловко, неуместно уделять быту, личным драмам большое место. Но изредка и неожиданно в летописном рассказе всплывают туманные напоминания об одной из важнейших целей книги, от которой столь далеко отошел мемуарист: «Да, жизнь иногда имеет свои мелодраматические выходки, свои coups de theatre, очень натянутые» (X, 115).
Намек не просто туманный, а и зловещий, горестно-иронический: жизнь, отлившаяся в форму плохой литературы, натянуто-мелодраматического представления. Освистать бы эту пьесу, уничтожить в рецензии, да невозможно, так как она реальность, жизнь. Иного рода попутное признание, нарушающее хронологическую последовательность рассказа, – гордое кредо атеиста: «…три года тому назад я сидел у изголовья больной и видел, как смерть стягивала ее безжалостно шаг за шагом в могилу. Эта жизнь была все мое достояние. Мгла стлалась около меня, я дичал в тупом отчаянии, но не тешил себя надеждами, не предал своей горести ни на минуту одуряющей мысли о свидании за гробом» (X, 123). Наконец, обращаясь к друзьям молодости, Герцен прямо пишет о важных, но пока изъятых главах и о других, которые должны и будут написаны. «Рассказ о семейной драме» – эта одновременно основная и кульминационная часть исповеди – в полном виде был опубликован «гораздо после» смерти Герцена. Современникам (кроме небольшого круга друзей) были известны фрагменты из нее и «логическая», или теоретическая, исповедь, необходимым элементом вошедшая в состав книги статья «Раздумье по поводу затронутых вопросов».
Статья – не просто очередная полемика, повторение высказанных еще в «Капризах и раздумье» излюбленных мыслей Герцена, а высший синтез и последнее слово писателя о проклятом круге тесно сопряженных проблем: женская эмансипация, искупление плота, семья. Статья подготовлена и внутренним образом связана в портретом Прудона в предшествующей ей главе – с человеком, к которому Герцен испытывал особую симпатию, «поэтом диалектиком» и «великим иконоборцом». При всем уважении к Прудону (он был одним из тех выдающихся европейских мыслителей и революционеров, к которым Герцен обратился за помощью в трудную минуту) писатель не колеблясь осудил его взгляд на семейную жизнь и женщину, как реакционный и клерикально-домостроевский. Герцен метко назвал идеал Прудона в опечалившей его книге «О справедливости в церкви и революции» «каторжной семьей».
Именно дикие идеи книги Прудона и послужили непосредственным толчком к написанию статьи. Герцен размышляет над двумя крайними воззрениями. Одно, нашедшее приют в книге Прудона, – семья, «в которой для общественной цели лица гибнут, кроме одного». Тут особенно и опровергать нечего: можно лишь сожалеть о прискорбных заблуждениях «поэта диалектика». Другое – новомодное: так называемый нигилистический свободный союз, где все позволено и разрешено: «брак и семья развязаны, признана неотразимая власть страстей, необязательность былого и независимость лиц» (X, 202). Но оба воззрения «экстренны», оба уязвимы, теоретичны и страшно далеки от «истины», хотя Герцен, человек нового миросозерцания, больше сочувствует учению, проповедующему равенство и свободу отношений, суверенность лиц.
Отменить «ревность», отказаться от страстей, считает Герцен, невозможно и ненужно, так как это было бы равносильно отказу от индивидуального и превращению личности в «общечеловека». Но, безусловно, необходимо гуманизировать отношения, сделать их более человеческими, не подавляя свободу лица и не потакая темным, «звериным» инстинктам.
Герцену, разумеется, отчетлив) видна антигуманная сущность христианского и буржуазного «контрактовых» браков. Однако парадоксальнейшим образом и новый «свободный» союз превращается в «рабство любви». То есть в конечном счете вместо эмансипации, равенства – вновь ловушка, кабала, «квадратура круга»: «…стирается всякий разумный контроль, всякая ответственность, всякое самообуздание. Покорение человека неотразимым и не подчиненным ему силам – дело совершенно противоположное тому освобождению в разуме и с разумом, тому образованию характера свободного человека, к которому стремятся, разными путями, все социальные учения». Революционная риторика оказывается сродни религиозным догмам (только здесь другой догмат – «психиатрический, физиологический») и деспотически-юридической узде. И пожалуй, это новое рабство, претендующее на абсолютную свободу, представляется Герцену еще более опасным, чем старый, крепкий традициями, откровенный «контрактовый» брак. Герцен нисколько не желает смягчить оговорками и дипломатическими фразами свой приговор адептам свободной любви, психиатрического догмата: «Я отрицаю то царственное место, которое дают любви в жизни, я отрицаю ее самодержавную власть и протестую против слабодушного оправдания увлечением» (X, 208, 209).
Логические доводы и убийственные сопоставления Герцена неотразимы: они и сегодня звучат не менее актуально, чем в середине XIX века. Что, в сущности, нимало не удивительно: заколдованный и проклятый круг проблем остался прежним и трезвый, реалистический анализ рациональных и иррациональных аспектов великой эмансипации, как и грустно-иронический, поднимающийся нередко до сарказма голос Герцена-диалектика, Нисколько не утратил своего значения для человечества, приближающегося к концу XX века, пережившего революции и войны, каких не знал «железный» XIX век. Особую силу взгляда Герцена составляет его гуманистический подтекст. Он на стороне слабых, зависимых, порабощенных.
Ожидать здесь быстрого прогресса, уповать всецело на силу разума может только узкий теоретик и догматик. «Каторжная семья» и «рабство любви»- ловушки, которых избежать удается очень немногим, да и то заплатив страшную цену.
О «борьбе» и «победе» речь идет в «Рассказе о семейной драме», помещаемом в составе пятой части «Былого и дум». Этот шедевр в шедевре создавался медленно и мучительно. Цели мемуариста с годами менялись. Книга росла, выламываясь из жанровых и хронологических рамок. Но все же в ней сохраняется не только внутреннее, но и до известной черты внешнее единство, В повествовании, свободном и многогранном, ясно прочерчиваются лейтмотивы. Есть герои, сюжет и время от времени всплывающие напоминания о главной цели книги, трагическом финале, драматических обстоятельствах, о которых он еще не может, но непременно когда-нибудь расскажет. «Рассказ о семейной драме» ознаменовал окончательный отказ Герцена от условной хронологической последовательности повествования. Это последняя точка исповеди. В дальнейшем Герцен к узколичным темам будет обращаться крайне редко. Жизнь его как частного человека в пространстве книги обрывается со смертью главной героини – Natalie.
Частые перерывы в рассказе, какая-то судорожная «рапсодийность» с графической точностью передают смятенность духа мемуариста, которому тяжело касаться незаживающих ран. Трудно назвать и имя человека, принесшего столько бед и несчастий. Гораздо увереннее чувствует Герцен себя в плоскости «логической исповеди». Многое в «Рассказе…» прямое развитие мотивов книги «С того берега», горестная повесть о том, как сомнение «из общих идей… пробиралось в жизнь», а беды и страдания не укрепляли, а истощали душевную энергию, унося с иллюзиями теплоту, сердечность отношений: «Несчастие – самая плохая школа! Конечно, человек, много испытавший, выносливее, но ведь это оттого, что душа его смята, ослаблена. Человек изнашивается и становится трусливее от перенесенного. Он теряет ту уверенность в завтрашнем дне, без которой ничего делать нельзя; он становится равнодушнее, потому что свыкается с страшными мыслями, наконец, он боится несчастий, т. е. боится снова перечувствовать ряд щемящих страданий, ряд замираний сердца, которых намять не разносится с тучами» (X, 235 – 236).
И лишь воссоздав картину общих и личных страданий, душный климат Парижа после июньских дней, завершившихся фарсом, воцарением «Наполеона маленького» («Осиротевшая передняя, наконец, нашла своего барина!»), зловещих психических примет, предвещавших какое-то грозное несчастье, Герцен вводит в рассказ ненавистную личность и, не успев толком познакомить с ней читателя, тут же устраняет ее из плоскости повествования: «…в это-то напряженное, тяжелое время испытаний является в нашем кругу личность, внесшая собою иной ряд несчастий, сгубивший в частном быте еще больше, чем черные Июньские дни – в общем. Личность эта быстро подошла к нам, втесняет себя, не давая образумиться…» (X, 236).
Современникам были известны только отдельные главы и фрагменты «Рассказа о семейной драме» (в том числе частично и трагическая глава «Oceano nox» – художественная вершина Герцена). Только небольшой круг родственников и друзей имел счастливую возможность прочесть полный текст главной исповеди писателя. В их числе и И. Тургенев, который был буквально потрясен психологической силой изобразительности Герцена, художественной и человеческой правдой. Он писал в 1876 году М. Салтыкову-Щедрину: «Все это написано слезами, кровью: это – горит и жжет»5. «Былое и думы», а не только «рассказ о семейной драме», поистине книга, в которой автор стремился к предельно искреннему, правдивому рассказу о времени и себе, к восстановлению доподлинной, общей и частной, картины века. Реакция Тургенева на исповедь находится в полном согласии с установками мемуариста, писавшего о своем труде М. Рейхель: «Да – писать записки, как я пишу, – дело страшное, – но они только и могут провести черту по сердцу читающих, потому что их так страшно писать, – расположение чувствуется, оно оставляет след… Я год обдумывал – начать или не начинать труд такой интимный и такой страстный.., что, начавши, трудно было остановиться. Весь вопрос состоял: «Исповедуешь ли ты перед своей совестью, что ты чувствуешь в себе силу и твердость сказать всю истину?» Из этого не следует, что все в моих Записках – само по себе истина – но истина для меня, я мог ошибиться, но уже не мог не говорить правды. Вот… почему и те, которые нападают на все писанное мною, в восхищении от «былого и думы», – пахнет живым мясом» (XXVI, 146 – 147).
Сопоставление «Былого и дум» и автобиографических произведений С. Аксакова и Л. Толстого имеет давнюю традицию, подкрепленную отчасти и отзывами Герцена о «Семейной хронике», «Детстве», «Отрочестве», «Юности». Тургенев, который вообще был склонен к широким литературным параллелям и однажды несказанно удивил Салтыкова-Щедрина сравнением со Свифтом, пожалуй, первый обнаружил нечто общее между воспоминаниями Герцена и Аксакова. Он шкал Герцену по поводу очередных глав «Былого и дум»: «Это в своем роде стоит Аксакова… Решительно оказывается, что собственное твое призвание писать такого рода хроники». Сопоставление не показалось Герцену убедительным, а жанровое определение своего труда как «хроники» он решительно отверг: «Я не думаю, чтоб ты был прав, что мое призвание – писать такие хроники, а просто писать о чем-нибудь жизненном и без всякой формы, не стесняясь, en abusant de la parenthese. – Это просто ближайшее писание к разговору – тут и факты, и слезы, и хохот, и теория, и я, как Косидьер наизнанку, делаю из беспорядка порядок единством двух-трех вожжей очень длинных, как у здешних handbom кабов» (XXVI, 60). Гораздо более справедливым показался Герцену другой эпистолярный отзыв Тургенева: «Странное дело! В России я уговаривал старика Аксакова продолжать свои мемуары, а здесь – тебя. И это не так противоположно, как кажется с первого взгляда. И его и твои мемуары – правдивая картина русской жизни, только на двух концах – и с двух разных точек зрения. Но земля наша не только велика и обильна – она и широка – и обнимает многое, что кажется чуждым друг другу».
Такое диалектичное, сделанное в общей форме сопоставление, с указанием огромной разницы между хрониками Аксакова и киигон воспоминаний Герцена, разумеется, возражений вызвать не могло. Справедливость его очевидна.
- Достоевский, естественно, не прошел мимо автобиографически-исповедального пласта «Губернских очерков», в том числе и воспоминаний о собраниях «петрашевцев».[↩]
- Аналогии между книгой очерков Щедрина, который «незаметным образом может сделаться вторым Искандером», и деятельностью Герцена в донесениях агентов III Отделения и предостерегающие высказывания реакционно настроенных политических деятелей (В. Панин и др.) были широко распространены.[↩]
- Справедливы выводы Л. Гинзбург: «Герцен несомненно много вынес из опыта мемуарной литературы, но столь же несомненно, что ни одно из знаменитых мемуарных произведений не послужило ему образцом. Бесполезно перечислять отдельные произведения мемуарной литературы и доказывать то, что и без того ясно, – что «Былое и думы» не похожи на «Мемуары» Сен-Симона о дворе Людовика XIV, или на «Мои темницы» Пеллико, или на «Жизнь Витторио Альфиери из Асти, рассказанную им самим»… Мемуаристы, ставившие перед собой задачу раскрытия тайников душевной жизни, бесстрашного самоанализа, обычно ссылались на Руссо, Отправлялись от Руссо, спорили с Руссо, наконец. Герцен минует эту проблематику, ибо «Былое и думы» не столько психологическое самораскрытие, сколько историческое самоопределение» (Л. Гинзбург, «Былое и думы» Герцена, Л., 1957, с. 76, 77).[↩]
- А. И. Герцен, Собр. соч. в 30-ти томах, т. IX, М, 1956, с. 267 (далее ссылки на это издание даются в тексте).[↩]
- И. С. Тургенев, Полн. собр. соч. и писем в 28-ми томах. Письма, т. XI, Л., 1966, с. 205.[↩]
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.
Статья в PDF
Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №3, 1987