№2, 1983/Литературная жизнь

Австрийский литературный феномен

Интерес к австрийской литературе не иссякает. Скорее нарастает: ощутим и в разных концах Европы, и за океаном. Примечательно, что интерес этот вызывают не отдельные фигуры, те или иные стороны явления, а процесс в целом. И если бы мы попытались изобразить графически направление сего интереса, то увидели бы, что от Гофмансталя и Рильке движется он не только вперед – к Музилю, к Додереру, к Бахман, к Петеру Хандке, – но и назад, к истокам, к корням, к причинам. Так постепенно (хотя и почти непроизвольно и уж, во всяком случае, никак не последовательно) начинают вырисовываться контуры истории австрийской литературы, стены ее будущего здания. Надо сказать, здания весьма странной формы.

Беллетрист, критик, переводчик Ганс Вайгель написал книгу, состоящую из эссе о Франце Шуберте, Фердинанде Раймунде, Иоганне Нестрое, Франце Грильпарцере, Адальберте Штифтере и Иоганне Штраусе. Он назвал ее «Бегство от величия» и в предпосланном ей предисловии между прочим заметил: «Здесь собраны лишь шесть примеров этого бегства от величия, все из прошлого века, о котором мы не можем сказать, был ли он девятым или первым веком Австрии или последним веком до начала австрийского летоисчисления». И это не просто шутка, иронический парадокс, вызванный к жизни пресловутым «смирением» австрийца, его легкомысленным и одновременно грустным скепсисом. Нет, это, если угодно, отражение реального положения вещей, прежде всего реальной ситуации австрийской литературы, хотя, конечно, смещенное, гиперболизированное, намеренно доведенное до абсурда.

Впрочем, и в истории Австрии, и в истории ее литературы и без того хватало абсурдов – абсурдов действительных, а не просто умозаключенных, логически выведенных. О какой другой литературе, давшей миру немало звезд первой величины, до сих пор спорят, существует ли она как нечто самостоятельное? И какая другая страна, – более того, на протяжении столетий величайшая мировая держава, – и сторонними наблюдателями, и даже собственными подданными воспринимается в качестве чего-то столь неопределенного, столь неясно очерченного, столь сомнительного, что, в конце концов, начинает казаться фантомом?

В самом деле, что´ есть Австрия? Древняя марка на востоке, первоначально звавшаяся «Ostarrichi»? Ленные земли графов Бабенберг? Наследственные владения Дома Габсбургов? Империя Фридриха III с ее символом AEIOU («Austriae est imperare orbi universo» 1.) или империя Карла V, над территорией которой и в самом деле никогда не заходило солнце? Дуалистическая монархия Франца Иосифа? Сегодняшняя маленькая центральноевропейская республика?

Долгое время ни властители, ни их правоведы сами этого не знали; во всяком случае, не умели толком ответить на этот вопрос. До 1805 – 1806 годов, то есть пока Габсбурги оставались традиционными выборными кайзерами Священной Римской империи германской нации, их собственные земли (частью входившие в состав империи, большей частью остававшиеся за ее пределами) никакого единого названия не имели и обозначались лишь описательно: «наследственные владения Дома Габсбургов». Среди них было и небольшое эрцгерцогство Австрия.

В 1804 году Франц II, понимая, что дни Священной Римской империи сочтены (в 1806 году Наполеон ее и правда упразднил), объявил себя императором Австрии Францем I. Как будто понятие «Австрия» тем самым приобрело, наконец, географическую и политическую определенность. Но не тут-то было: несуразности не исчезли, а, напротив, возросли. Австрийский император был одновременно королем Венгерским, Богемским, Хорватским, Ломбардским и Иллирийским, великим герцогом Тосканским, маркграфом Моравским, герцогом Зальцбургским, Штирийским, Каринтским и т. д. и т. п. Среди его многочисленнейших титулов значился и эрцгерцог Австрийский. «Но как, — резонно вопрошает Г. Вайгель, – можно быть эрцгерцогом страны, императором которой являешься?»

Теперешняя республика включает и Штирию, и Каринтию, и Тироль, и Форарльберг, и Бургенланд, иначе говоря, провинции, издавна через единых повелителей связанные с Австрийским эрцгерцогством, но никогда не входившие в его состав. Что же до Зальцбурга – еще одной земли этой республики, – то он вообще стал австрийским (или, точнее, габсбургским) лишь после смерти Моцарта…

Выходит, что гордость австрийской музыкальной культуры, воплощение художественного гения Австрии по происхождению своему, в сущности, был иностранцем? Так можно ли после этого говорить о каком-то особом, самобытном австрийском искусстве?

Однако ведь и князь Меттерних – режиссер Венского конгресса, самый известный государственный деятель Австрии, чуть ли не нарицательный злой гений ее политики, – был тоже чем-то вроде иностранца: он явился с Рейна (как и Бетховен). Иностранцем был и величайший австрийский полководец, победитель турок, принц Евгений Савойский. Не были, наконец, австрийцами и основатели династий, правивших Австрией, соответственно, двести семьдесят и шестьсот сорок лет: Бабенберги – выходцы из Франконии, Габсбурги – из Швейцарии. Тем не менее, вряд ли мыслимо сомневаться в существовании их странной державы: о ней помнят не только учебники истории, но и камни Центральной Европы; ее следы там повсюду – в экономике, в культуре, в быту.

Необычность державы отразилась и на литературе.

Хотя голоса тех, кто сомневается в существовании этой литературы, еще отнюдь не умолкли, прямой спор с ними сегодня был бы уже неким анахронизмом. Ни общий (или почти общий) с немцами язык, ни значительная диффузность австрийской культурной сферы не способны перечеркнуть ее своеобразие. Напротив, «не свой» язык и диффузность тоже относятся к области своеобразия. Спору нет, они – черты непривычные, а потому как бы сомнительные. И их следует не столько вводить в привычное русло иных исторических аналогий, сколько понять, постичь именно во всей их непривычности.

В журнале «Иностранная литература» (1981, N 9) напечатана статья С. Рожновского «Прошлое и настоящее австрийской словесности (Не совсем академические раздумья)». Там «Песнь о Нибелунгах», «Кудруна» и весь цикл сказаний о Дитрихе Бернском, так или иначе, отнесены к австрийской литературе. Не стану подробно останавливаться на зыбкости доказательств этого утверждения. Укажу лишь, что они в равной (если не в большей) мере могли бы свидетельствовать в пользу швейцарской принадлежности «Песни» и особенно сказаний о Дитрихе. И еще одно: южно- и восточногерманский колорит «Песни о Нибелунгах» дает не больше оснований числить ее за австрийской литературой, чем география «Слова о полку Игореве» – превратить его в литературный памятник лишь одного из трех восточнославянских народов. Думается, что «Песнь» – традиция общегерманская.

В Австрии тоже делались попытки превратить ее в собственное национальное достояние, но, как правило, более осторожные, по крайней мере, в изданиях официальных. «Сказание о Нибелунгах нашло на Дунае свое последнее эпическое воплощение», – читаем в книге «Австрия. Факты и цифры», выпущенной в свет федеральным управлением печати.

Раздумья С. Рожновского носят, по-моему, как раз сугубо академический характер. Автор статьи движим справедливым желанием утвердить существование австрийской литературы. Каждая национальная литература уходит корнями в глубь веков, каждая обладает специфическими, только ей одной присущими традициями. Следовательно, таковые надо бы отыскать и для литературы австрийской. Но возник бы спор о том, существует она или нет, если бы словесность эта обладала всеми – кроме языка – «нормальными» признаками национальной литературы? Ведь хотя литературы США, или Бельгии, или Мексики, или Бразилии всеми ими не обладают (кроме своего языка, не имеют они за собой и однозначной многовековой традиции), никто уже давно их бытия не оспаривает.

Когда в 1918 году Габсбургская монархия рухнула и Австрия, по словам Клемансо, превратилась в то, что после нее осталось, – многие оплакивали ее нежизнеспособность. Стефан Цвейг писал, например, что она – «искалеченное туловище, кровоточащее всеми своими сосудами». В самые первые годы она именовала себя «немецкой Австрией», и разные слои ее населения, разные политические партии (в том числе и социал-демократы) считали единственным выходом из создавшейся ситуации присоединение к Германии. Потом к власти пришел дольфусовский (ориентированный не на Гитлера, а на Муссолини) австрофашизм. Потом состоялся насильственный аншлюс, тщившийся растворить все австрийское в едином котле третьего рейха. Этот трагический опыт не только отрезвил австрийцев, но и по-своему способствовал подъему их национального самосознания. Если первая республика по преимуществу открещивалась от собственного исторического прошлого, то вторая, основанная в 1945 году, во многом на него опиралась.

И более или менее официозный подход к проблеме австрийской государственности ныне примерно таков. Сквозь тысячелетнюю пеструю – подчас величественную, подчас трагичную – жизнь страны проходит гомогенный поток. Это – исторически сложившийся союз ее немецкоязычных провинций. Он – не только стержень, на котором крепилась вся габсбургская державность, но и то ядро, что способно существовать без нее, утеряв ее яркие, барочные наряды. В своей гомогенности такой поток просто не мог не породить национальную культуру, национальную литературу, неповторимость которой возникла под влиянием целого комплекса факторов и обстоятельств, слагающихся в особую австрийскую судьбу.

В 1273 году Рудольф Габсбург был избран королем Священной Римской империи (в Риме он не короновался, а потому и не мог носить императорский титул). С этого и пошло. К началу XV века его потомки – самые могущественные германские феодалы, и с 1438 года императорами становятся только члены этой семьи. Ее владения множатся как путем завоеваний, так и благодаря удачно заключенным бракам. Приальпийское немецкое ядро обрастает чересполосицей разноплеменных, разноязыких земель. Во времена средневековья, Ренессанса все монархии были лоскутными. Собирались, распадались, снова собирались, но уже из иных лоскутьев. Лены легко даровались и столь же легко отнимались. Княжества переходили по наследству к заморским родичам… Эпоха абсолютизма покончила с этим медленно, но верно (по крайней мере, в европейских границах). Формируются национальные государства. Даже раздробленные нации – немцы и итальянцы – ощущают себя нациями и тянутся к единству. Империя Габсбургов и на этом фоне необычна. «Тут все ложь, – писал о ней Герцен. – Римская империя – в Германии. Германская империя – состоящая преимущественно из Славян, Итальянцев, Мадьяр. Избирательное правительство – переходящее по наследству. Связь нескольких народностей – основанная на перекрестном отвращении их друг от друга. Тут нет ничего органического, отнимите Ломбардию справа и придайте слева Молдо-Валахию – и так хорошо. Отнимите Галицию и прибавьте Сербию – и это не дурно, die Staats Kanzley пойдет своим порядком».

Ящер, под ногами которого некогда дрожала земля, переживя свой век, слабел, однако отнюдь не становился травоядным. «С легкомысленной воинственностью престарелых империй Австро-Венгрия решила воспользоваться этим поводом, чтобы проглотить Сербию так же, как она сделала это раньше в отношении Боснии и Герцеговины в 1909 году», – пишет историк первой мировой войны Б. Такман, имея в виду убийство Франца Фердинанда в Сараеве.

Спору нет, австрийское самодержавие с годами начинало проявлять терпимость и к политическим, и к национальным претензиям своих разношерстных подданных. Но не потому, что набиралось опыта у либеральных передовых соседей. То был скорее опыт дряхления, связанный с сознанием, что силы убывают, возможности сужаются. Власть не столько лавировала между Сциллой и Харибдой неразрешимых противоречий, сколько замирала в неподвижности, оттягивала решение, надеясь, что все образуется само собой. Однако и такая Австрия тоже была нужна, иначе она рассыпалась бы задолго до 1918 года. Сначала – как заслон против нараставшей турецкой экспансии: мелкие государства не устояли бы. А к тому времени, когда Оттоманская империя и сама одряхлела и перестала быть угрозой для Европы, Австрия слишком давно существовала, чтобы ее внезапное исчезновение не нарушило равновесие сил во всем регионе. И Австрия проигрывала сражения, терпела поражения в войнах; у ее властителя отняли корону Римской империи, но окончательно пасть ему не давали – ни Бонапарт, ни победители Бонапарта. Венский конгресс даже расширил австрийские пределы. Такое, искусственно гальванизируемое, бытие обретало черты некоей призрачности.

Вместе с тем у австрийской жизни имелась и другая сторона. Некогда насильственно консолидированные народы, сосуществуя на протяжении столетий, не могли не составить некую внутренне взаимодействующую систему. Не только поверхностно-политическую, но и экономическую и культурную. Взаимность вражды не исключала известного взаимообогащения. Кроме того, центробежные силы в империи были столь многочисленны и столь разнообразны, что, сталкиваясь между собой, приходили подчас в неустойчивое, динамическое равновесие. Ведь сказал же в 1848 году чешский националист Франтишек Палацкий: «Если бы австрийской империи не существовало, ее следовало бы выдумать…» Она казалась ему «по существу славянским государством», препятствующим возникновению объединенной экспансионистской германской державы…

Австрийские немцы составляли ядро Габсбургской монархии. Но количественно они издавна были там в меньшинстве. «Это, в сущности, сообщество, действующее по образцу английской ост-индской торговой компании… – писал Адам Мицкевич в своих «Лекциях о славянской литературе». – Обыкновенно об этой Австрии имеют ложное представление; на деле она никогда не была ни немецким, ни венгерским, ни славянским государством, а только кликой, объединявшей всех тех, кто поставил себе целью высасывать жизненные соки из стольких обширных и густо населенных земель». Примечательно не только то, что Мицкевич вообще переводит всю проблему из плана национального в план социальный, но и что делает он это применительно к условиям австрийским.

Во второй половине XVIII века в ходе реформ, проведенных Марией Терезией и ее сыном Иосифом II, немцы – в ущерб прочим народам Австрии – получили новые привилегии. Но привилегии эти были не столько целью реформ, сколько средством к достижению цели. А цель сводилась к централизации. И кто же, как не австрийские немцы, могли быть в ней по-настоящему заинтересованы, кто, кроме почти символической фигуры самодержца, хоть что-нибудь с чем-нибудь связывал в этой удивительной империи, как не они? Иными словами, немцы оказались выделенными, отмеченными особой печатью не в немецком, а именно в австрийском своем качестве. Ведь держава, в которой им надлежало главенствовать, не была славянской, не была венгерской, но и не была немецкой.

Вряд ли совсем уж случайно творчество Гайдна, Глюка, Моцарта целиком укладывается в эпоху централистских реформ (1740 – 1790). Не имеет значения, что Глюк, Бетховен и даже Моцарт – «пришельцы». Это не противоречит здешней специфике. Тем более, что собственно австрийское искусство делает лишь первые шаги. Но какие! Европа потрясена композиторами венской классической школы.

С литературой и прочими искусствами дело пока обстоит хуже Михаэль Денис, Филипп Хафнер, Пауль Вайдман, Йозеф фон Зонненфельс – не только фигуры не крупные, но и вообще не писатели, которых безоговорочно можно бы назвать «австрийскими». Скажем, бард императрицы Марии Терезии Денис – это только придворный пиит, связанный с династией, а не с неверными судьбами страны. У него отсутствует дистанция по отношению к ее истории. Может быть, дело и в том, что большая (в сравнении с музыкой) предметность искусства слова, его зависимость от единого с другими немцами языка и ею диктуемая жесткость в приверженности традициям общегерманским тормозили процесс литературного размежевания. Однако вот знаменательный факт, свидетельствующий, что размежевание такое уже назревало. Лессинг отказался принять пост директора венского «Бургтеатра», одного из самых знаменитых в Европе: Вена была для него чужим, уже почти не-немецким городом.

И трудно постичь пути австрийской литературы, если оставить без внимания ее отношения со всем немецким и отношения всего немецкого с ней. Как вне габсбургских границ, так и внутри них.

Пытаться строить австрийское единство мыслимо было лишь на немецкой основе. В конце концов, монарх – единственное осязаемое звено внутригосударственных связей – являлся и (еще существеннее!) почитал себя немецким князем. Но чем настойчивее впрыскивается немецкий фермент, тем ощутимее становятся центробежные силы. Это не просто один из австрийских парадоксов; это – замкнутый круг, обрамляющий всю тщетность надежд строителей империи. Однако, пока система существует, она вынуждена саморегулироваться. Когда в XIX веке национальная борьба венгров, славян, итальянцев достигла накала и все здание монархии начало трещать, власти не только повелевают ставить виселицы, но и идут на уступки. Нередко за счет немцев.

Тем не менее, немецкая основа вожделенного австрийского единства, конечно же, продолжает сохранять значение. Вопрос лишь в том, в какой мере она все еще немецкая. В смысле языка – да, в смысле ряда старых общегерманских традиций, в том числе и традиций культурных, – тоже. Но как быть с устремленностью к государственной целостности, с наднациональной «миссией»?

В XIX веке австрийские немцы – уже далеко не гомогенный поток. Подводить их под одно понятие можно, лишь делая в каждом данном случае ударение либо на прилагательном «австрийский», либо на существительном «немец». Для австрийского немца Австрия – его государство; австрийский немец чувствовал себя там чем-то вроде национального меньшинства. Дело отнюдь не в апологетическом или, соответственно, критическом умонастроении. Первый мог быть настроен донельзя критично и все равно испытывать к стране в целом нечто похожее на национальное чувство. То есть быть сопричастным ее духу, ее болям, ее трагедиям, ее несовершенствам, ее исканиям. Второй от всего этого отчужден и лучше понимает шваба, даже вюртембержца, чем словенского, хорватского, богемского соседа, рядом с предками которого его предкам уготовано было жить долгими столетиями. И тот и другой столь избирательно подходят к общегерманским традициям, что для первого они способны превратиться в одежды, которыми он убирает свое австрийское естество, а для второго – в китайскую стену, отгораживающую от любых инонациональных, инородных влияний.

У немцев в Австрии была своя литература. Она тоже имела оттенки – от воспаленно-националистического до просто узкорегионального, диалектного. Но она так и не породила, да и не могла породить, ничего значительного. И не была – в собственном значении этого слова – литературой австрийской.

Последняя складывалась на немецкой национальной основе, но в зоне общих, наднациональных интересов страны. Впрочем, «и» здесь было бы уместнее, чем «но». Такова австрийская специфика: для ее наиболее самобытной и наиболее весомой художественной проблематики не существовало иной оболочки, нежели немецкоязычная. По-немецки писали не только закоренелые защитники империи, но и те поэты, драматурги, прозаики, в глазах которых она была анахроничным, абсурдным, почти немыслимым, однако реально наличествующим организмом. Как могли они иначе обратиться сразу и к словенцам, и к русинам, и к венграм? Но дело, разумеется, не ограничивается этим. По-немецки писал тот, кто хотел быть услышан всеми людьми одной с ним центральноевропейской судьбы, кто мыслил ее категориями. Был открыт навстречу влияниям иных литератур своей, да и не только своей страны. Австрийская литература – мост между немецким и не-немецким, по преимуществу славянским миром. И еще шире: между западом и востоком Европы, мост, переброшенный от Испании и до России.

Еще Иосиф вынужден был отменить некоторые из своих далеко идущих реформ: началась Великая французская революция. А его племянник Франц, первый император Австрии, был занят лишь тем, чтобы избежать перемен, сохранить свою шатающуюся державу. На его сравнительно долгое царствование (1792 – 1835) пришлись наполеоновские войны, горчайшие унижения и последовавший за Венским конгрессом период утешительной политической неподвижности. Может быть, не считая его внучатого племянника Франца Иосифа, не было на габсбургском троне более консервативного правителя. Однако капризу бытия было угодно, чтобы именно при нем по-настоящему началась австрийская словесность: речь идет о народном театре Раймунда и Нестроя, о поэзии и драматургии Грильпарцера, о прозе Штифтера.

Однако каприз этот не так уж случаен. Если во времена Марии Терезии и Иосифа австрийцы лишь на мгновение были отброшены к самим себе, к интересам собственного дома, то в 1804 – 1806 годах завершилось их фактическое отлучение от общегерманских дел. И результат не замедлил сказаться: состоялось юридическое оформление австрийского государства и возникла, даже расцвела австрийская литература.

Один из ее исследователей, Хорст Альтхауз, в книге «Между монархией и республикой» (1976) видит своеобразие австрийских писателей в том, что, «какими бы приватными, чуждыми всему государственному и политическому они ни казались или ни хотели казаться, ими двигала зависимость от времени великого поворота; безразлично, принадлежали ли они к предшествующему ему или за ним следующему периоду». Альтхауз имеет в виду писателей конца XIX – начала XX века. А те, что творили в начале прошлого столетия, как правило, даже и не тщились казаться особенно «приватными». Другой исследователь, Роже Бауэр, отмечает «почти римско-республиканское поклонение государству, которое было характерно для австрийской литературы раннего XIX века», и «подчеркивание, даже преувеличение «гражданского» долга: нет жертвы, которой нельзя было бы потребовать от верного слуги государства…».

Последнее – намек на Грильпарцера, автора драмы «Верный слуга своего господина» (1828), написанной на тему из истории Венгрии. Однако в целом с Грильпарцером все обстояло гораздо сложнее. Он – первый австрийский классик именно в силу противоречивой неоднозначности своего отношения к габсбургской государственной идее и – тем паче – в силу такой же неоднозначности отношения правительства императора Франца к нему.

Анна Луиза Жермена де Сталь и Жерар де Нерваль, посещавшие Вену в начале и ближе к середине прошлого века, были поражены бездуховностью здешних салонов, полным их равнодушием к литературе. Но судьба Грильпарцера-художника объясняется не только этим: не непонят он был, а скорее слишком хорошо понят.

Прежде всего, существовало два Грильпарцера, живших до и после 1848 года, то есть до и после революции. Второй – член Академии наук, пожизненный член Палаты Господ; он осыпан наградами, но практически уже литературный покойник, ничего не пишущий, не издающий. Первый – чиновник средней руки, «бедный гофрат» (так назвал свою о нем статью литературовед Хайнц Политцер). Правда, он кое-когда получает аудиенции при дворе, изредка принят у Меттерниха, но тщетно добивается приемлемых должностей и прибавок к скромному жалованью. Еще более дискриминированным был этот Грильпарцер как поэт, как сочинитель.

Писатель Йозеф Рот в эссе о Грильпарцере объяснял все это так: Грильпарцер был тем неугоден двору и кабинету, что последовательнее их исповедовал консервативную доктрину австрийской избранности. Подобная последовательность свойственна скорее позднему Грильпарцеру (однако тогда он был уже как раз угоден). Что же до Грильпарцера раннего, то он, разумеется, консервативен. Но как-то по-особому, именно непоследовательно, типично по-австрийски. Атеистом он не был, однако религия, церковь, католический культ виделись уже как нечто второстепенное. В этом смысле он был человеком новым, наследником Просвещения. Но был он в то же время и наследником барокко, причем в наиболее нерушимом, испанско-кальдероновском его варианте. От барокко много не только в его творчестве, но и в его отношении к национальным проблемам – чуть легкомысленном, даже иногда пренебрежительном. Однако ему принадлежит формула: «От гуманизма через национализм к зверству», почти провидчески обнажающая корни процессов, через сотню лет давших страшные всходы в Европе, и особенно в германском ее регионе.

Всем этим – и просвещенным йозефинизмом, и барочными традициями, и недоверием к национальной активности – диктовался грильпарцеровский подход к современной немецкой литературе. Поначалу Грильпарцер себя от нее не отделял и все-таки судил о ней с некоей, в известном смысле самокритической дистанции.

В качестве австрийско-апологетической черты грильпарцеровского мироощущения можно рассматривать недоверие к историческому прогрессу. «Дух человека и поступь мира, – писал он еще в 1819 году, – при всех обстоятельствах и во все времена столь равны самим себе, что истинное редко оказывается вполне новым, а новое – вполне истинным». Однако в 1822 году от него можно было услышать и нечто иное: «Ты принимаешь сторону своего отечества и не желаешь признать, что эта пассивная неподвижность, это отсутствие всякого стремления вперед так унизительны, так недостойны…» Из такой двойственности выросло одно из самых значительных и глубоких произведений Грильпарцера – драма «Вражда братьев в Габсбургском доме». Первый вариант был создан еще в 70 – 80-е годы, но – как и в случае с «Либушей» и «Еврейкой из Толедо» – автор не давал согласия ни на постановку, ни на издание этой пьесы.

В основе сюжета – эпизод из истории Германской империи накануне Тридцатилетней войны. Габсбургские провинции стремятся к независимости или, по крайней мере, к существенному ослаблению центральной власти. Перед лицом таких потрясений в 1606 году семейный совет принимает решение, что император Рудольф II по причине «в разное время проявляющегося слабоумия» должен быть заменен сильным и активным властелином. Выбор пал на младшего брата Рудольфа – Маттиаса.

Все источники оценивают Рудольфа как монарха слабого и неспособного, даже вне зависимости от того, считают ли его злым или добрым человеком. Грильпарцер противопоставляет этой иную точку зрения: Рудольф был мудрым правителем, потому что уединился в своей резиденции на пражских Градчанах, потому что пребывал в бездействии или, во всяком случае, к тому стремился.

Перед нами как будто вполне «австрийский» взгляд на вещи. И может быть, Йозеф Рот прав: отстаивая австрийскую идею, Грильпарцер был святее самих кесарей? По крайней мере, держался чистой теории, тогда как они занимались грязной прагматикой? Но это совершенно не так. Рудольф II – вовсе не «светлый рыцарь», каким выглядел Рудольф Габсбург, основатель династии, у Грильпарцера же в «Величии и падении короля Оттокара». От принцев собственного дома и от всего их окружения Рудольфа отличает то, что они – люди действия (той самой грязной прагматики, к которой был причастен и император Франц), а он – апостол бездействия. Было бы, однако, неверным полагать, будто это отличия лишь тактического порядка; их расхождения фундаментальны.

«Я умным видел мир, он – не таков, – говорит Рудольф. – Терзаясь мыслями об угрожающем грядущем, я время почитал пронзенным тем же страхом и в колебанья мудром усматривал к спасенью путь».

Триестинец Клаудио Магрис, автор нашумевшей книги «Габсбургский миф в австрийской литературе» (1963), увидел в последних словах этой цитаты попытку апологизации габсбургской государственной политики: «мудрое колебание» – это «единственное спасение». Но Рудольф ведь говорит здесь о своих заблуждениях, говорит в прошедшем времени… Нет, он не стал человеком действия, он просто перестал верить, что есть хоть какой-нибудь путь спасения.

Постепенно центр тяжести драмы как бы перемещается с судеб государства на личность Рудольфа или, если угодно, на проблему более достойного человеческого поведения посреди всеобщего распада. После смерти Рудольфа князья начинают понимать, что в том состояло его величие, величие «смирения».

И вдруг оказывается, что от грильпарцеровской концепции исторической роли Рудольфа лишь один шаг к той, которая лежит в основе комедии нашего современника Фридриха Дюрренматта «Ромул Великий» (1949). У Дюрренматта последний венценосец Западной Римской империи бездействует при приближении угрожающих ее существованию варваров, потому что сознательно стремится к разрушению этой отвратительной, анахроничной державы. Разумеется, Грильпарцер и не мог, и не хотел бы сделать этот шаг. Он жил в совсем иное время, иначе мыслил и писал не комедию (пусть при всем сарказме серьезную), а истинную трагедию. И все же сопоставление с Дюрренматтом нечто проясняет: именно то´, что на дне грильпарцеровского мироощущения жило сознание не только неизбежности, но и закономерности гибели старой Австрии – страны, вне которой он себя не мыслил, чью сторону принимал и за которую одновременно испытывал унизительное чувство стыда.

За несколько месяцев до смерти Грильпарцер сказал: «Я не немец, а австриец, человек из Нижней Австрии и, прежде всего, венец». И хотя в 1871 году, в день восьмидесятилетия, все (включая и германских владетельных князей) чествовали его как последнего немецкого классика, он был воистину первым австрийским классиком, более того, в некотором роде образцом типично австрийского писателя.

Примечательнейшая черта австрийского своеобразия состоит в том, что и жизнь страны, и ее литература утверждали себя, себя отстаивали в постоянном соперничестве с жизнью и литературой немецкими. Но если страна не выдержала конкуренции сначала с Пруссией, потом с германским рейхом, терпела поражение за поражением, то литература созревала благодаря сравнению со всем немецким и в ходе отталкивания от него. Это – лишнее подтверждение тому, что австрийская словесность, будучи тесно связанной с судьбами государства, никак не является «государственной».

Вне контекста австро-германского противоборства (противоборства как политического, так и культурного), даже вне им порождаемых «комплексов», австрийскую литературу трудно понять. В Габсбургской монархии – чуть ли не на протяжении всего XIX века – складывалась ситуация удивительная. Австрийский писатель вынужден был самоутверждаться одновременно в двух ипостасях: как «немец» по отношению к прочим народам империи и как австриец по отношению к немецкому соседу.

Никто, кроме австрийских писателей, не пребывает в такой внутрисемейной вражде со своей духовной «метрополией». И это началось, как мы уже знаем, еще при Грильпарцере. Германия играла для него роль некоей «системы отсчета». Например, была у него теория, согласно которой немецкий национальный подъем (в идее центростремительный, направленный на объединение страны) «заразил» славян, итальянцев, венгров Габсбургской монархии, развязал ее центробежные силы. С такими взглядами и полемизировать нечего, столь они абсурдны. Важно лишь подчеркнуть, что они – заблуждение типично австрийское.

Чем-то вроде «модели» австрийского писателя Грильпарцер был и в смысле своей жизненной позиции, своего отношения к собственному творчеству. Чиновник, пишущий драмы, стихи, прозу, гофрат, который не может бросить службу. Который не бросил бы ее, если бы даже мог. Потому что недостаточно верит в свой талант, тем более в успех. Потому что «бежит перед величием»…

В 1838 году комедия Грильпарцера «Горе лжецу» была освистана публикой. С тех пор драматург порвал всякие отношения с театром. А многие лучшие его вещи (я об этом уже упоминал) при жизни изданы не были. «Его высшее искусство – для потомства», – пишет Клаус Трегер, автор предисловия к выпущенному в ГДР шеститомнику Грильпарцера. И не оттого, что Грильпарцер иначе не мог (академик, член Палаты Господ, почетный гражданин Вены мог бы), – оттого, что он иначе не хотел.

Сходным образом вели себя многие из самых ныне громких имен австрийской литературы. Кафка тоже цеплялся за свою службу, тоже не верил в себя и не желал печататься; даже завещал другу, Максу Броду, сжечь после смерти все его неизданные произведения. Роберт Музиль, который начал публиковаться еще перед первой мировой войной и приобрел некоторую известность вскоре после нее, в 30-е годы оказался на грани нищеты. Лишь нечто вроде комитета добровольных жертвователей (среди них был и Томас Манн) помогло писателю продержаться на поверхности. Всеми забытый, он годами трудился над главной своей книгой, романом «Человек без свойств», почти ничего не публикуя, и испытывая взаимоисключающие друг друга чувства: презрение к успеху и жгучую зависть к более удачливым собратьям. Как и в случае с Кафкой, слава засияла уже над его могилой. Хаймито фон Додерер лишь на склоне лет приобщился к сонму австрийских классиков. И не только потому, что его недооценили; он и сам не спешил обнародовать свои романы, давал им годами отлеживаться в ящике письменного стола. Роман Элиаса Канетти «Ослепление», написанный в 1931, изданный в 1935 году, только в 50-е годы стал мировой сенсацией. Однако для самого Канетти книга эта – побочный продукт: главные его усилия были направлены на создание многотомного научного труда «Массы и власть». Писал, так сказать, для собственного удовольствия и потому неохотно печатался и Жорж Зайко – автор романов «На плоту» (1948) и «Человек в камышах» (1956).

Однако самый разительный пример – это, пожалуй, путь Фрица фон Герцмановски-Орландо. Сегодня в нем видят яркого сатирика (может быть, одного из самых лучших в Австрии), сатирика, который отразил немыслимость всей судьбы своей родины в образе комической и печальной страны Тарокании. Но за долгую его жизнь (родился в 1877, умер в 1954 году) увидела свет только одна повесть Герцмановски – «Лошадиное пугало в сеточке из роз» (1928).

  1. »Австрии подвластен весь земной мир» (лат.). []

Цитировать

Затонский, Д. Австрийский литературный феномен / Д. Затонский // Вопросы литературы. - 1983 - №2. - C. 45-90
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке