№1, 1989/Публикации. Воспоминания. Сообщения

Анализ, стиль и веяние. О романах гр. Л. Н. Толстого. Критический этюд (Окончание)

Окончание. Начало см. в N 12 за 1988 год.

X

В «Анне Карениной», как я уже говорил, нет ни подробных описаний бредов, ни изображений внутренних душевных процессов при медленном умирании от болезней. Фантазирований наяву тоже нет (таких, например, как у капитана Тушина); но есть мечтания, есть мгновенные и многозначительные самозабвения и задумчивости; есть сны и процессы засыпания.

Постараюсь быть точным. Главные места подходящего рода в «Карениной» – следующие: 1) Засыпание Анны в вагоне, 2) Одновременные страшные сны Анны и Вронского, и 3) Облако Левина, при встрече с Китти на большой дороге.

Разберем все это внимательно и сравним эти места друг с другом и с подходящими местами в «Войне и мире». Я думаю, что после этого сравнения окажется то, на что я еще вначале указывал: в «Карениной» личной фантазии автора меньше, наблюдение сдержаннее, зато психологический разбор точнее, вернее, реальнее, почти научнее; разлив поэзии сдержаннее, но зато и всякого рода несносных претыканий и шероховатостей гораздо меньше; натянутых передразниваний вовсе нет.

А главное, при этом сравнении мы убедимся в том, что все эти места в «Карениной» более органически связаны с ходом дела, чем подобные же места в «Войне и мире»; и не только уже не возбуждают ни тени сомнения, но и безусловно восхищают почти научной, я говорю, точностью «психо-механики» Толстого. Хороша, конечно, эта психо-механика и в «Войне и мире», но в «Карениной» она доведена до поразительной ясности.

Итак, Анна засыпает в вагоне.

«Она чувствовала, что нервы ее, как струны, натягиваются все туже и туже на какие-то завинчивающиеся колышки. Она чувствовала, что глаза ее раскрываются больше и больше, что пальцы на руках и ногах нервно движутся, что внутри что-то давит дыханье и что все образы и звуки в этом колеблющемся полумраке с необычайной яркостью поражают ее. На нее беспрестанно находили минуты сомнения, вперед ли едет вагон, или назад, или вовсе стоит. Аннушка ли подле нее или чужая? «Что там, на ручке, шуба ли это или зверь? И что – сама я тут? Я сама или другая?» Ей страшно было отдаваться этому забытью. Но что-то втягивало ее в него, и она по произволу могла отдаваться ему и воздерживаться. Она поднялась, чтоб опомниться, откинула плед и сняла пелерину теплого платья. На минуту она опомнилась и поняла, что вошедший худой мужик, в длинном нанковом пальто, на котором не доставало пуговицы, был истопник, что он смотрел термометр, что ветер и снег ворвались за ним в дверь; но потом опять все смешалось… Мужик этот с длинною талией принялся грызть что-то в стене, старушка стала протягивать ноги во всю длину вагона и наполнила его черным облаком; потом что-то страшно заскрипело и застучало, как будто раздирали кого-то; потом красный огонь ослепил глаза, и потом все закрылось стеной. Анна почувствовала, что она провалилась. Но все это было не страшно, а весело. Голос окутанного и занесенного снегом человека прокричал что-то ей над ухом. Она поднялась и опомнилась; она поняла, что подъехали к станции и что это был кондуктор».

И только…

Теперь сон Вронского…

«Вронский заснул. Он проснулся в темноте, дрожа от страха, и поспешно зажег свечу. – «Что такое? Что? Что такое страшное я видел во сне? – Да, да. Мужик-обкладчик, кажется, маленький, грязный, со взъерошенною бородой, что-то делал, нагнувшись, и вдруг заговорил по-французски какие-то странные слова. Да, больше ничего не было во сне», сказал он себе. «Но отчего же это было так ужасно?» Он живо вспомнил опять мужика и те непонятные французские слова, которые произносил этот мужик, – и ужас пробежал холодом по его спине».

Анна говорит Вронскому о том, что она видела ужасный сон.

– Сон? – повторил Вронский и мгновенно вспомнил своего мужика во сне.

– Да, сон, – сказала она. – Давно уж я видела этот сон. Я видела, что я вбежала в свою спальню, что мне нужно там взять что-то, узнать что-то: ты знаешь, как это бывает во сне, – говорила она, с ужасом открывая глаза, – и в спальне в углу стоит что-то.

– Ах, какой вздор! Как можно верить…

Но она не позволила себя перебить. То, что она говорила, было слишком важно для нее.

– И это что-то повернулось, и я вижу, что это мужик со взъерошенной бородой, маленький и страшный. Я хотела бежать, но он нагнулся над мешком и руками что-то копошится там…

Она представила, как он копошился в мешке. Ужас был на ее лице. И Вронский, вспоминая свой сон, чувствовал такой же ужас, наполнявший его душу.

– Он копошится и приговаривает по-французски скоро-скоро и, знаешь, грассирует: il faut battre le fer, le broyer, le pйtrir… И я от страха захотела проснуться, проснулась… но я проснулась во сне. И стала спрашивать себя: что это значит? И Корней мне говорит: «родами, родами умрете, родами, матушка…». И я проснулась…

– Какой вздор, какой вздор! – говорил Вронский, но он сам чувствовал, что не было никакой убедительности в его голосе.

Сравним между собою эти места. Сравнение их пригодится и для взвешивания относительных достоинств подобных же мест в «Войне и мире».

Схожие сны Анны и Вронского, по-моему, есть та высшая степень психического анализа, о которой я говорил. Засыпание Анны в вагоне – низшая. Без картины этого засыпания Анны не нарушилась бы ничуть внутренняя связь будущих чувств и действий героини с ее прошедшими и неизгладимыми впечатлениями. Картинка засыпания – это подробное описание для описания, изображение для изображения, последовательное сцепление чувств только в настоящем; еще с прошедшим оно может быть связано, пожалуй, но и то не без натяжки, тою мыслью, что Анна едет домой, к мужу, уже почти влюбленная и взволнованная. Но это гораздо больше отражается в состоянии ее души при чтении английского романа, чем при засыпании. Она читает роман, но ей самой хочется жить и все испытывать. Ну, а видеть в полусне вокруг себя не то, что есть, не узнавать своей горничной, принимать старую даму за зверя и т. д. – это возможно и без любви к Вронскому, и дальнейшее поведение Анны возможно, конечно, без этой картины. Это именно то, что я зову избыточностью, тяжеловесностью тонкостей. Ведь и пух много весит, когда его много; и таких тяжеловесных тонкостей в «Войне и мире» гораздо больше, чем в «Карениной».

Совсем не таково художественное и психологическое значение сходных снов Анны и Вронского. Дремоту Анны без ущерба и красоте, и связи с дальнейшим действием можно было выпустить; выбросить же эти два схожие сна из романа – значило бы не только лишить его одного из лучших его поэтических украшений, но и грубым образом нарушить поразительно тесную психическую связь между прошедшим и будущим героини. Вспомним: рабочий, раздавленный машиной при первой встрече Анны и Вронского; Вронский видит его обезображенный труп, Анна слышит о нем. Они видят позднее в Петербурге сходные сны. Через столько-то времени Анна ложится на рельсы и гибнет; почти в последнюю минуту она видит рабочего и т. д.

Вот это глубина и верность гениальные. Ни избытка, ни праздного, так сказать, описательства тут нет. Связь психическая между неизменным прошедшим, мгновенным настоящим и неизвестным будущим сохранена и видна чуть не до математической точности. И, сверх этой реально-психической связности, есть еще во всем этом и некоторый просвет на нечто таинственное, пророческое: раздавленный рабочий на железной дороге, при первой встрече уже почти влюбленных; мужик, работающий над железом, в общем, одновременном сновидении, и опять рабочий перед самою смертью Анны на рельсах… Один взгляд на этого человека решает судьбу ее. До этого взгляда она все еще не решила, что ей с собой делать.

Не подобные ли минуты имел в мысли покойный Катков, когда, по рассказу Н. А. Любимова, говорил: «Не мы владеем жизнью, а жизнь владеет нами» и т. д.?

Теперь об «облаке» Левина и о «дубе» в лесу, через который два раза проезжает овдовевший Андрей Болконский, прежде встречи с Наташей и после этой встречи. Эти две картины почти однородны с психологической точки зрения. Если в одновременных снах Анны и Вронского есть нечто объективное, от сознания людей прямо независимое, то в этом «лесе» князя Андрея и в «облаке» Левина прелестно изображена другая черта нашей душевной жизни: сознаваемая нами аллегорическая связь природы с нашим сердцем и умом. В снах Анны и Вронского природа (или вернее – невидимо управляющий этою природой Дух) заставляет их видеть то, чего они не искали. Здесь же оба героя Толстого увидали в природе сами то, чего искало их сердце: символы их собственного внутреннего состояния. Андрей, угрюмый, одинокий, но еще сердцем вовсе не устаревший, раннею весной едет через лес и видит, что все зелено, только один большой дуб стоит нагой и печальный; возвращаясь летом (после первой встречи с Наташей), он видит, что и дуб, наконец, оделся листом и стал прекрасен… Это говорится как будто от автора, но мы понимаем, что след этой, еще не вполне примененной к жизни аллегории остался в воображении Андрея. Отношения Левина к «облаку» несколько сознательнее и тоньше, но не в том личном смысле, чтобы Левин был сам сознательнее или тоньше Андрея, – нет, в этом они равны, я думаю, – а в том общежитейском смысле, что двух совершенно тождественных состояний духа в жизни не бывает, а бывают только однородные и схожие.

И то и другое прекрасно, и то и другое верно, и то и другое исполнено поэзии. Но все-таки на стороне «облака» одно преимущество, преимущество более явной, близкой связи с будущим героя. «Дуб» Андрея состоит еще в очень дальней и туманной связи с любовью его к Наташе (это не бал в Петербурге, на котором «вино ее молодости ударило ему в голову»), а изменение «облака» есть явление одновременное с происходящею в самом Левине внезапною переменой. Эта-то символическая одновременность и поражает как его самого, так и читателя.

Если мы теперь, рассмотревши все эти сновидения, сны и полусны и мечтания в «Анне Карениной», обратимся еще раз к тем примерам, которые я приводил из «Войны и мира», то нам станет ясно, мне кажется, то, что я говорил: фантазии в последних больше, больше поэзии, но меньше органической связи с дальнейшим действием.

Сон Николеньки, например, прелестен: это верх поэзии и правды в настоящем, но с будущим он не в связи; этим сном эпопея кончается. Что было с Николенькой дальше – мы не знаем.

Фантазирования капитана Тушина во время боя под Шёнграбеном весьма возможны; они очень оригинальны и могут служить для полноты изображения его собственного характера. Но сделать все свое геройское дело он мог бы в этот день и без этих фантазий. Эти фантазии или этот почти детский бред наяву – не связан с главным действием ничуть. Он может иметь большую цену лишь сам по себе, а не по отношению к чему-либо дальнейшему.

Описание дремоты Пети Ростова ночью, на телеге, перед набегом на французов, тоже ничего за собой не влечет. И не будь описана эта дремота – Петя точно так же мог бы утром и храбрость свою показать, и быть убитым, или, напротив того, остаться в живых. Есть физиологическая верность в описании самой дремоты; связи нет ни с чем.

Даже великолепное изображение полубредов Андрея Болконского и высокая картина его тихой смерти прекрасны лишь сами по себе; но все-таки эти состояния его души не влекут за собой никаких его действий впоследствии, ибо он вслед за этим умирает. Они, – эти внутренние состояния, – не могут действовать даже на других присутствующих лиц, ибо они им недоступны, неизвестны, и все то главное, что случается потом с Наташей, с Пьером и княжной Марьей, могло бы случиться и тогда, если бы кн. Андрей был просто убит наповал, подобно Пете Ростову. Пьер мог бы жениться на Наташе; княжна Марья могла бы выйти за Николая Ростова, и все трое, Пьер, княжна Марья и Наташа, могли бы сохранить точно так же о князе Андрее священную память. Правда, Наташе не пришлось бы покаяться перед ним и ходить за ним, и, главное, мы, читатели, были бы лишены нескольких образцовых страниц и высокого эстетического наслаждения; но все-таки мы не видим: почему бы Наташе и так не выйти за Пьера? Покаяние хранилось бы в душе, а потом бы остыло. И здесь связь чувств с будущим действием не особенно сильна.

Весьма возможно, что та глубокая связь мыслей и чувств у действующих лиц с их будущим, о которой я говорю, соблюдена автором и в «Войне и мире» с большою строгостью. Я не обратил на нее внимания, а другие, может статься, и обратили.

Не отвергаю этой возможности. Но ведь я начал с того, что смиренно покаялся в субъективности моего суда. Прошу этого не забывать. Однако и без всяких лишних претензий я могу считать себя достаточно начитанным, достаточно в жизни опытным, достаточно и со стороны природного вкуса не обиженным, чтобы и при самом холодном, при самом отрешенном состоянии разума иметь право на некоторое доверие к своему собственному чувству, уже столько лет не уступающему ни каким бы то ни было чужим возражениям, ни своим собственным сомнениям по этому поводу.

Для меня эта связь в «Карениной» несравненно виднее, чем в «Войне и мире».

Положим, это уже относится не к психологии действующих лиц, о которой я говорил много, и не к творческой психологии автора, о которой я еще собираюсь сказать в конце статьи, а к психологии читателя, критика или ценителя вообще.

Так что ж за беда?

Разве непосредственное сначала, непреходящее после, непобедимое годами впечатление критика или просто опытного читателя не имеет никакой уже цены!

Ведь никто не отрицает возможности наблюдать самого себя, понимать умом свои чувства и находить им не только объяснения, но и основательные оправдания.

Предостерегают при этом только от страстности и лицеприятия.

Но какое же тут место лицеприятию, когда сравнивают не автора с другим автором, а два произведения одного и того же автора? Работа мысли тут совершенно отвлеченная, настолько отвлеченная, насколько в современной эстетике это возможно,

А потому мое «я» может, как выразился один из наших философов, смело «сесть в угол» и оттуда смотреть на себя, как на читателя и спрашивать: – «что ты чувствовал, когда в первый раз читал оба эти романа в 68 и 75 году, и что ты чувствуешь теперь?»

И я, читатель, отвечаю моему другому, уже наичистейшему и наистрожайшему «я», сидящему в углу: «И тогда и теперь, когда я «Каренину» прочел три раза, а «Войну и мир» пять раз, – я чувствовал и чувствую все то же: я вижу в «Анне Карениной» яснее, чем в «Войне и мирю», ту связь, о которой я говорил!»

Я готов допустить, что она есть и в «Войне и мире»; но, чтобы ее отыскать, я должен, сверх этого предлагаемого ныне труда, еще нарочно, прямо уже с целью подобного розыска, в шестой раз перечесть «Войну и мир», потому что сама собой упомянутая связь мне в глаза не бросилась сразу, как в «Карениной». Сверх того, я даже знаю, я уверен, что она есть и там, в более скрытном, менее обнаруженном виде, ибо иначе сами характеры лиц не были бы так полны, так ясны, так естественны и выдержанны. (Впрочем – без отношения к эпохе, а лишь в более общем смысле.) Эта связь там – или более скрыта в самом действии, или, что тоже весьма важно для правильного суда, она в «Войне» перед душой читателя заслонена большим обилием других эстетических богатств, а в «Карениной» она виднее потому, что все остальное значительно беднее. Как бы ни был читатель опытен, внимателен, впечатлителен и привычен вмещать многое разом в уме и сердце своем, все-таки основным, общим законам душевной жизни он остается подчиненным. Разом все впечатления не приемлются с одинаковою силой, особенно при первом, всегда непосредственном, более простодушном, так сказать, чтении.

И вот, если и есть в «Войне» эта связь, не только скрытая (как в самой жизни), но и сознательно автором обнаруженная, читателю решительно не до нее, – не только при первом чтении, но и при многих последующих (как случилось со мной).

Нашествие Наполеона, Аустерлиц и Бородинская битва, пожар Москвы, блеск двора, интриги и ошибки генералов, знаменитые исторические лица, такие прелестные образы, как Наташа и кн. Андрей, все эти бреды, сны, широкие фантазии; эти стратегические обзоры автора, его философия, наконец – она может не нравиться (как не нравится она и мне), но она занимает, она привлекает внимание…

За всеми этими крупными и тяжелыми или яркими, выпуклыми и блестящими продуктами авторского творчества, быть может, и незаметна та очень тонкая, но тоже яркая и чрезвычайно крепкая сеть внутренней психической связи, которая в менее содержательном и менее обремененном втором романе так резко бросается в глаза.

Нам ли только это так видно или сам автор в «Карениной» захотел сознательно над этой стороной дела больше потрудиться и ярче осветить именно эти руководящие точки потому, что сам был менее развлечен и отягощен другим, – не знаю.

К нашей ли это, к моей читательской психологии относится, как вопрос о размерах и количествах восприятия, или к психологии творчества, как вопрос о возможности и невозможности равномерного и одновременного созревания всех сторон дела при художественном труде, – решить не берусь.

Предоставляю это людям, более меня сведущим и более привычным к отвлеченной работе мысли. Сам же не могу без помощи других отрешиться от мысли, что душевный анализ в «Карениной» точнее, зрелее и поразительнее.

Есть еще один особый род душевного анализа, который вошел у нас в моду уже с 40-х и 50-х годов. Граф Толстой им тоже в свое время много занимался. Его можно назвать анализом подозрительности или излишнего подглядывания.

Например: «такая-то статс-дама, произнося имя императрицы Марии Федоровны или вообще говоря о царской фамилии, делает грустное лицо…», или Кутузов, красноречиво и тонко объясняясь с австрийским генералом, – видимо, «сам с удовольствием слушает себя». (Часть II, гл. III.) Или еще (часть II, глава I): – «видно было, что раздражение полкового командира понравилось ему самому» и т. п.

Этого рода придирки и предположения могут быть в натянутости и как бы изысканности своей нередко весьма неосновательны и ни к чему особенному в развитии характеров не приводят, не говоря уже о том, до чего эта привычка наших авторов наскучила.

Есть одно место в «Войне и мире», где этот анализ подозрительности является даже совершенно неуместным и несправедливым; это там, где граф Толстой подозревает всех матерей в чувстве зависти к брачному счастью дочерей своих.

В III части «Войны и мира», в главе II описывается тот вечер и ужин в доме Курагиных, когда богатого Пьера Безухова почти врасплох помолвили с Еленой. Анна Михайловна Друбецкая поздравляет Курагину-мать с этой помолвкой; но княгиня Курагина молчит, до того «ее мучила зависть к счастью дочери».

Но это место еще так и быть! Семью Курагиных, вообще лишенную нравственных принципов и нравственных чувств, молено отдать автору на растерзание; но за кого я готов по поводу подобной же придирки горячо заступиться и напасть на автора – это за добрую и чадолюбивую графиню Ростову, самим автором, по всем признакам, любимую. Она показывает сыну Николаю письмо Андрея Болконского, уже помолвленного с Наташей, «с тем затаенным чувством недоброжелательства, которое всегда есть у матери против будущего супружеского счастья дочери».

Ну, к чему эта натяжка ?! Что допустимо в княгине Курагиной, то вовсе неестественно в честной и доброй графине Ростовой! Если бы это написала женщина, то можно было бы еще, пожалуй, печально задуматься и спросить себя: – «А может быть, она наверное об этом знает?» Да и то, если уж подозревать и придираться, то я бы в подобном случае охотнее стал бы подозревать самую эту романистку в какой-нибудь личной досаде на свою собственную мать или на матерей каких-нибудь подруг, чем обвинять всегда и всех пожилых матерей в таком не только дурном, но и глупом чувстве.

Теперь уже я, в свою очередь, хочу придираться за это к графу Толстому и настойчиво спрашиваю: на что ему была эта почти уродливая и ни на чем верном не основанная выходка? Может быть, это дурное душевное движение старой графини связано с чем-нибудь дальнейшим? Может быть, что чуть видное семя зла разрастется позднее в большое дерево? Быть может, Ростова-мать какими-нибудь речами и поступками расстроит брак дочери с Болконским? – Нет, об этом и помину не будет. Вести себя старая графиня будет во всем этом деле до конца безукоризненно, и чувства ее к виноватой даже дочери останутся добрыми. Она даже беспрекословно допустит князя Андрея умирать в свой дом на руках Наташи. Связи, значит, не будет ни с чем дальнейшим.

Или, может быть, автору необходимо было придумать это дурное, нечистое движение материнского сердца лишь для того, чтобы графиня Ростова не вышла уже слишком совершенна. Автор любит и ценит людей идеальных в жизни, но он в искусстве не хочет идеализации; он желает, чтобы все наилучшие люди его романов были со слабостями, недостатками и не без весьма дурных, хотя бы и преходящих, чувств.

Но ведь графиня Ростова и так не совершенство; она – хорошая жена, добрая женщина, любящая, ласковая мать; но она, во-первых, никаким особенным умом не отличается, иногда несколько капризна, гораздо менее добра и великодушна, чем муж (например – в деле подвод для раненых после Бородина); с бедной Соней, которая вполне от нее зависит, она поступает даже очень жестоко и неблагородно, называя ее в глаза интриганкой за ее столь естественное желание стать женой неизменно любимого Николая. Не достаточно ли и всего этого для того, чтобы тени, мешаясь в меру со светлыми чертами, делали ее характер вполне выпуклым?

Разумеется, достаточно. Сверх того, это подмечание и сочинение нечистого чувства вовсе не относится у автора специально к душе гр. Ростовой, а ко всем матерям, выдающим хорошо и удачно своих дочерей замуж. Выдать хорошо их нужно, но не завидовать и не ощущать какого-то тайного недоброжелательства – будто бы нельзя! Боже мой! Какая натяжка и какая чрезмерная психологическая претензия! Кто докажет общность и неизбежность такого бессмысленного движения? Никто.

Дело и не в том, а в том, что гр. Толстой, когда писал эти строки, еще не вполне отделался именно от тех дурных привычек русской школы, о которых я выше говорил. Анализ анализу рознь. Анализ просто – анализ здравый: человек чувствует вот то-то; впечатление остается в уме и в сердце сильное, положим; позднее вследствие этого он делает то-то. Или это скучный и даже в действительной жизни вовсе неверный анализ придирок и подозрений. Человек чувствует ни с того ни с сего и даже ни к чему непременно что-то дурное, мелкое, низкое, злое, малодушное. Нет ли в этом своего рода отрицательного преувеличения? Или не было ли у всех авторов наших, вскормленных духом 40-х годов, у самих в подобных случаях мелкого чувства, вроде стыда высокого, некоторого глубоко укоренившегося в их сердцах литературного малодушия перед привычками отрицания? Я думаю, что это было и что сам Л. Н. Толстой, при всей своей силе и самобытности, смолоду заплатил этой слабости обильную дань.

И кто же не платил этой дани? Литературу 40-х и 50-х годов привыкли у нас теперь хвалить почти огульно, с целью противопоставить ее грубой, прямо революционной, свирепой и, сверх всего этого, весьма хамоватой и нескладной литературе 60-х и 70-х годов. Но и в этой хваленой литературе 40-х и 50-х годов надо различать две стороны – теоретическую, так сказать, и практическую. С одной стороны, эстетические взгляды, эстетические теории, эстетическое мировоззрение вообще; критику философии жизни и прекрасного. С другой – художественное исполнение, художественная практика, стихи, повести, романы, драматические творения. В этом различении можно найти весьма важную точку опоры для суждения о некоторых сторонах нашей словесности.

Теории эстетические были у нас в те времена очень высоки и глубоки по идеалу, ибо они были под влиянием германской идеальной критики и философии, выше которой едва ли уже можно на той же почве подняться.

Практика же художественная приняла у нас очень скоро более или менее отрицательный, насмешливый, ядовитый и мрачный характер.

Практика эта подпала под подавляющее влияние Гоголя. Или, точнее сказать, под влияние его последних, самых зрелых, но именно ядовитых, мрачных односторонне-сатирических произведений, изображавших лишь одну пошлость и пошлость жизни нашей.

Ведь не возвышенный пафос «Тараса Бульбы», «Рима» или «Страшной мести», не могучая фантазия повести «Вий», не милая веселость «Вечеров близ Диканьки» оставили сильный, глубокий и до сих пор трудно изгладимый след на последующей литературе; но или прямо сатира «Мертвых душ», «Ревизора» и т. д., или изображение горьких, жалких и болезненных явлений нашей жизни, некрасивый трагизм наших будней (особенно городских) в «Шинели», «Невском проспекте» и «Записках сумасшедшего».

Можно даже позволить себе сказать прямо, что из духа этих трех последних петербургских повестей Гоголя вышел и развился почти весь болезненный и односторонний талант Достоевского точно так же, как почти весь Салтыков вышел из «Ревизора» и «Мертвых душ».

Тургенева и Толстого можно, конечно, поставить в более тесную и прямую связь с Пушкиным и Лермонтовым, ибо в их произведениях мы находим и много изящных образов из русской жизни, а у Достоевского и Щедрина нет уже и тени изящного; они и не умели его изображать.

Однако всем известно, что и Тургенев и Толстой весьма постепенно, а не вдруг привыкли видеть в жизни образованного русского общества черты более положительные, характеры более сильные, образы более изящные. Они оба с годами становились смелее и смелее в этом отношении.

С годами они оба, в разной мере и при разных условиях, отвыкали видеть везде только бедность и ничтожество духа в жизни. Тургенев, к несчастью, поддавался не раз сызнова чужим революционным тенденциям и этим лишал свой талант самобытности; но Толстого уж ни в чем подобном обвинять нельзя: он был всегда независим и коли был неправ, так «на свой салтык», как говорится. Расположение видеть везде только бедность духа и только ничтожество жизни у него слабело само собой, и он, начавши с «Детства и отрочества», где так много той придирчивости и мелочной подозрительности, о которой идет речь, окончил «Анной Карениной», где этого весьма мало, и народными рассказами, где обо всех этих «штуках» и изворотах, слава Богу, и помину нет.

Не мешает также вспомнить тут и о военных севастопольских рассказах.

В том же очерке «Севастополь в мае 1855 года», из которого я выписал о смерти Проскухина, эта потребность разыскивать у всех людей и при всяком случае тщеславие выразилась особенно сильно.

Выписок я здесь делать не стану, кто не помнит, пусть сам посмотрит.

Люди сражаются, умирают; каждый с часу на час может ожидать смерти или увечья, а между тем каждый офицер беспрестанно тревожится о том, как с ним обойдутся те офицеры, которые стоят выше его в обществе, богаче, элегантнее, знатнее и т. д.

Очерк почти в начале характеризуется вопросом: «отчего Гомер и Шекспир писали о том-то и о том-то (о славе, любви и т. д.), а не о тщеславии, а теперь все пишут о тщеславии?»

По поводу этого вопроса можно бы много поговорить. Но я воздержусь, сделаю над собой усилие, ибо я и так, по природному складу моему, расположен отвлекаться в сторону.

Скажу только кратко о двух сторонах этого дела.

Во-первых, во времена Гомера и Шекспира, вероятно, и не находили ничего худого и презренного в том, что человек думает о том, как взглянут на него люди высшие, более знатные, сильные, более блестящие и так далее. Это казалось так естественно, так просто, что и беспокоиться тут не к чему.

Во-вторых, желание нравиться, производить на людей выгодное впечатление пробуждается в людях не при виде одних только высших. В наше, например, «демократическое» время искательство у низших, у толпы, у простолюдинов стало еще сильнее и вреднее древнего, вековечного и естественного желания хоть чем-нибудь да сравниться с высшими (оставаясь даже и на своем месте), понравиться им, получить доступ в их общество и т. д.

Тут, заметим еще, вовсе и не одно самолюбие в действии. Нередко это просто хороший вкус; человек находит, что высшее общество лучше, приятнее, веселее… И во многих случаях он прав.

К чему такие болезненные, эгалитарного духа и натянутые придирки?

Это опять те же микроскопические нервные волокна, которые рисовальщик изобразил в виде крупных, настоящих нервов и выставил их в неправильной перспективе наперед.

Вот если бы какое-нибудь мелкое движение самолюбия заставило человека изменить долгу и любви или какому-нибудь другому высокому делу или чистому чувству, – то можно его за это осудить. А если люди дело свое делают, долг свой исполняют, как исполняют его более или менее все русские офицеры в очерках Толстого, так что же за беда, что они позабавятся немножко и тем стремлением к высшим, которое молодой (в то время) автор называл специально тщеславным?

Специально и неправильно, именно потому, что слишком специально, ибо тщеславиться можно всем, чем угодно, – самыми противоположными вещами: роскошью и суровым образом жизни; щегольством и неряшеством; знатным и низким происхождением; гордым характером и смирением духа… и т. д.

Да к тому же и то сказать: почему гр. Толстой знал наверное в 55 году, что чувствовали разные офицеры?

Ведь это одно лишь подозрительное предположение ума, еще незрелого и болезненным отрицанием 50-х годов в одну сторону сбитого. Наконец, – да будет прощена мне эта «личность», – если гр. Толстой, смолоду и не устоявшись внутренне, сам был таков, – то мы не обязаны верить, что он через это знал твердо, верно и душу всех других. Прибавлю еще кстати и то, что все эти самолюбивые и тщеславные движения гр. Толстой в то время находил только у людей образованного класса. О самолюбии и тщеславии солдат и мужиков он везде молчит.

Почему это? – Потому ли, что он их внутренних процессов вообще не в силах разбирать? Потому ли, что ему психологический анализ и левинской собаки Ласки (на охоте), и самого Наполеона I показался доступнее, чем анализ чувств и мыслей Каратаева и других «простых» русских людей?

Или потому, что он думает, будто у мужиков и солдат нет того же самого самолюбия и тщеславия, как и у нас? Неужели, изучавши их так долго, гр. Толстой это думает? Я тоже их знаю недурно и нахожу, что во многом они, эти русские простолюдины, еще самолюбивее и тщеславнее нас.

Частные приложения этих общих чувств могут быть у них иные, формы проявления несхожие с ними, и больше ничего; сущность все та же.

И кухонный мужик Герасим в «Смерти Ивана Ильича» у себя в деревне или вообще в своем обществе мог точно так же быть связан своего рода обычаями, – приличиями и тщеславием, как Иван Ильич был связан всю жизнь обычаями и приличиями своего круга – и вытекающим из этой зависимости тщеславием.

Я скажу даже больше: простолюдины в своем кругу гораздо больше нашего из самолюбия боятся нарушить приличия. Я приведу только один пример (а их бездна!). У нас в городах и в среднем обществе, и в высшем приходят люди друг к другу в гости, разговаривают по целым часам, сидят и уходят, не претендуя ни на какое угощение. Им хочется видеться, поговорить, и только. Пусть же попробует московская горничная или дворник пригласить к себе знакомых так, по-нашему. Засмеют, осудят, оскорбят самолюбие. Знаю это по опыту. Живя в Москве еще недавно, я не раз говорил служителям моим: «Что вы не зовете к себе никогда гостей? Никто к вам не ходит? Вам скучно». И они отвечали мне: «У нас по-вашему нельзя: пришли; ну, чаю выпили – и ушли, а то и так; у нас это дорого обойдется; поставь им и то и другое. Иначе засмеют».

Неужели гр. Толстой ничего этого не знает? Да между нами еще есть люди, которые даже самолюбие свое нередко полагают именно в том, чтобы делать в обществе все по-своему, а простолюдинам и в голову не приходит пренебрегать общественным мнением своей среды. Они мнение этой среды принимают к сердцу живее нашего.

Дело в том, что во времена Гомера и Шекспира миросозерцание преобладало религиозно-аристократическое или героическое и, следовательно, более эстетическое, чем нынешнее. А нынче преобладает мировоззрение утилитарно-моральное с эгалитарною наклонностью. Потому-то с 40-х годов и в нашей литературе так неуклюже размножились все эти подозрения и придирки.

Чрезвычайно приятно видеть, что уже в «Войне и мире» психологический анализ гр. Толстого сошел с этого узкого и ложного пути и принял характер более здравый, добрый, так сказать, разнообразный и органический.

Что касается до «Анны Карениной», то в ней этого рода анализа еще меньше. Тщеславие есть, разумеется, – как ему не быть? и местами оно даже очень сильно выражено в поведении лиц; но автор сам, видимо, меньше его разыскивает и меньше прежнего о нем бесплодно сокрушается.

Мне представляется, что в «Анне Карениной» самая насмешливость автора, местами очень тонкая, остроумная и милая, принимает тот добродушный и примирительный характер, которым дышит юмор Гончарова и его насмешка… Ни желчи, ни злобы, ни придирок, а просто сама жизнь со всею полнотой ее и с тем равновесием зла и добра, которое доступно в ней чувству здравомыслящего человека.

Этот гончаровский почти «елейный», тонкий и добрый характер комизма, юмора или насмешки в приложении к жизни круга высшего и богатого – в нашей литературе совершенная новость. И эта новость к тому же свидетельствует о некоем весьма правдивом и почтенном чувстве, под влиянием которого находился автор во время созревания этого последнего своего романа.

Мы не знаем, что именно он имел в виду; но если, паче чаяния, он думал написать роман «отрицательный», то он ошибся.

Насильно извлечь отрицание можно из всего: Добролюбов сумел и Островского представить отрицательным писателем, и молодой Громека нашел, что Вронский бессодержателен потому, что он не мечется туда и сюда в этих проклятых исканиях, которым предается у нас теперь такое множество бездарных и бесхарактерных людей.

Ну, да ведь это как кому угодно. А для человека, не исказившего своего чувства подобными исканиями невозможного, жить умом и душой в «Анне Карениной» просто весело.

И весело оно не так, как бывает весело в волшебной и героической сказке, а так, как бывает весело в жизни действительной, когда она широка, умна, изящна и драматична. Жизнь, изображенную в «Анне Карениной», можно осудить строго только с одной стороны: она недостаточно религиозна, недостаточно православна.

Но это уже вина русского общества, а не графа Толстого. Православная жизнь в России есть, и за самые последние годы она даже сильно стала возрастать; но в городах, и даже в помещичьих имениях, и вообще в миру ее надо разыскивать там и сям, как оазисы. И чтобы видеть ее в более определенном, развитом состоянии, в более разнообразном и более ясном виде, надо вращаться около наших монастырей, в нравственной связи с которыми состоит еще, слава Богу, у нас большое множество верующих и образованных мирян и знатного и среднего класса.

Для описания этой настоящей православной жизни, тоже не лишенной ни пороков и слабостей, ни драматизма и поэзии, надо иметь особого рода опыт, которого у графа Толстого не было. А чтобы изображать такую жизнь, которой он не знает и ясно не понимает, гр. Толстой слишком реалист и слишком с художественной стороны добросовестен.

Достоевский мог, по своей лирической и субъективной натуре, вообразить, что он представляет нам реальное православие и русское монашество в «Братьях Карамазовых». Для Достоевского его собственные мечты о небесном Иерусалиме на этой земле были дороже как жизненной правды, так и истинных церковных нравов, но у гр. Толстого сама филантропическая тенденция его никогда не могла испортить жизненной поэзии и жизненной правды.

Что бы ни думал сам автор о жизни, изображенной им в «Анне Карениной», мы ее любим, эту жизнь; и хоть и можем жалеть, что с нею не связан и над ней не вознесен идеал более церковный и аскетический (ибо она бы тогда стала во многом еще лучше), но все-таки можно удовлетвориться до некоторой степени ее содержательностью и полнотой. Особенно при твердой уверенности, что «небесного Иерусалима» на знакомой нам этой земле никогда не будет.

XI

Теперь о грубостях, неопрятностях и вообще о физических собственно подмечаниях и наблюдениях. Грубость грубости – рознь. Я вовсе не против грубости безусловно. Я даже люблю ее там, где она кстати. Я, главное, против «нескладицы» языка современного, извращенного, извороченного туда и сюда теми «шишками», «колючками» и «ямами» натурализма, о которых я не раз уже поминал; я против ни к чему не ведущей какофонии и какопсихии нашего почти всеобщего стиля; я против этого взбивания нечистой пены до самого потолка, – взбивания, равносильного сладкой риторической пене прошлого века; равносильного по излишеству, но вовсе не равноценного по достоинству; ибо во сто раз лучше пена душистая и несколько даже слащавая, могущая при даровитости ритора возвысить помыслы наши, чем целая куча мусора и дряни, облитой бесполезными помоями. Когда у Толстого Иван Ильич ходит «на судно» – это ничего. Иван Ильич – больной, умирающий человек. Мне это здесь нравится. А когда у Гоголя Тентетников, просыпаясь поутру, все лежит и все «протирает глаза», а глаза у него «маленькие», – то это и очень гадко и ненужно. Хочется сейчас же поехать к генералу Бетрищеву и сказать идеальной Улиньке:

«Послушайте – не выходите замуж за Тентетникова: он поутру, по свидетельству самого Н. В. Гоголя, ужасно противен!» Зачем это? Черта Ивана Ильича – живая черта, – его жалко. «Протирание маленьких глаз» у молодого человека, в которого влюблена высокочтимая автором: героиня, – это уж не черта, а какая-то дубина, какое-то бревно эстетического претыкания. Мог он и не протирать глаза всякий раз; могли быть и глаза побольше. Ничего тут органического нет, а только отвратительно.

Цитировать

Леонтьев, К. Анализ, стиль и веяние. О романах гр. Л. Н. Толстого. Критический этюд (Окончание) / К. Леонтьев // Вопросы литературы. - 1989 - №1. - C. 203-249
Копировать