В наше время интервью писателя — полноценный литературный жанр. Отпочковавшись от газетного репортажа, на рубеже XIX–XX веков он, в соответствии с формалистской теорией «канонизации младших жанров», пришел в большую литературу «из ее задворков и низин» [Тынянов 1993: 124] и утвердился не только как форма самопрезентации писателя, позволяющая закрепить в глазах читательской аудитории его «литературную личность» (то есть «условный авторский образ, намеренно, а может быть, и непреднамеренно сочиненный самим писателем или воссозданный в читательском восприятии» [Мельников 2003: 11]) , но и как удобный способ манифестации литературных вкусов, этических воззрений, политических взглядов и проч. «Род искажения чужих слов, мыслей и мнений, обычно сугубо перевранных репортером», «пошлейшая форма газетного изложения» (как когда-то пренебрежительно аттестовал интервью редактор «Нового времени» А. Суворин) [Кугель 1923: 70], со временем этот презираемый «низовой» жанр покорил твердыни толстых литературных журналов, приобрел респектабельный лоск и благодаря закрепившемуся в издательской практике принципу авторизации текста (когда писателю предоставляется возможность не только заверять корректуру, но и редактировать свои ответы, а иногда и вопросы интервьюера, как это любил делать В. Набоков) трансформировался в своего рода драматизированное эссе, в котором вопрошатель играет подчиненную роль — вроде мальчика для подачи теннисных мячиков.
Другой монологической разновидностью изначально диалогического жанра считается «интервью-очерк», в котором вопросно-ответная часть либо вовсе отсутствует, либо сведена к минимуму; на первый план выдвигается интервьюер, который описывает внешность собеседника, его жилище, его домашних, рассуждает о его творчестве и лишь изредка воспроизводит его реплики — причем далеко не всегда закавычивая их, а чаще переводя в косвенную речь. Именно этот подвид интервью доминировал в европейской и американской периодике первой половины ХХ века. По сути, он представлял собой гибрид интервью с репортажем и литературным портретом, автор которого превращал интервьюируемого писателя из полноправного участника диалога в персонажа, чей образ зачастую мифологизировался и покрывался дешевым беллетристическим лаком — обстоятельство, отпугивавшее многих потенциальных респондентов.
Хорошо известно, например, что упорно отказывался давать интервью А. Чехов. В отличие, скажем, от его старшего современника Л. Толстого. Яснополянский старец, конечно, не питал иллюзий насчет того, насколько точно донесут до читательской паствы его слова («переврет (как почти все интервьюеры)», — жаловался он Д. Маковицкому, готовясь к беседе с корреспондентом «Нового времени» [Литературное… 1979: 155]), однако сотрудничал с прессой и дал множество интервью российским и иностранным журналистам. Эти зачастую неавторизованные тексты тем не менее становились «приметой русской общественно-литературной жизни, фактом сознания отечественного читателя» [Лакшин 1987: 17] и потому посмертно по праву были включены в толстовский канон. Только в составленный В. Лакшиным том «Интервью и беседы с Львом Толстым» вошло более ста публикаций — «беседы, интервью и газетные отчеты о встречах с яснополянским гением» [Лакшин 1987: 3] — извлеченные из газетных подвалов «летучие материалы», которые в совокупности создают живой образ классика.
Такого же статуса удостоились интервью и младшего современника Толстого, его поклонника и ученика — «малого классика» русской литературы А. Куприна. Пусть выборочно, пусть с купюрами, они включались еще в советские собрания его сочинений, а относительно недавно были изданы отдельным томом [А. Куприн… 2020].
Писатель, начинавший свою литературную карьеру как журналист и знавший толк в репортерском ремесле, с одной стороны, весьма скептически относился к интервью, свидетельством чему служит одноименный рассказ 1916 года, в котором пародируются композиционные штампы и стилистические клише, свойственные жанру, а в лице назойливого репортера Бобкина (графа Бобини) высмеиваются повадки газетных щелкоперов, докучающих популярным авторам: сначала бестактными и глупыми вопросами, затем — перевиранием их слов и опошлением их образа в своих «интервьюшках». С бесцеремонными писаками вроде графа Бобини Куприн сталкивался неоднократно:
зачастую интервьюеры <…> заменяли прямую речь писателя косвенной, которая не всегда точно отражала мысль Куприна. Не случайно по окончании одной беседы писатель был вынужден заметить: «Мысль моя не совсем точно изложена». Но искажалась не только мысль:
позиция писателя подменялась позицией редакции издания, от читателей ускользало «легкое, крепкое, меткое, летучее, оперенное» купринское словцо [А. Куприн… 2020: 7–8].
С другой стороны, Куприн прекрасно понимал, что интервью не только прекрасное средство поддержать реноме, напомнить публике о своем существовании, но и отличное орудие литературной полемики, позволяющее оспорить ложные трактовки критиков и дезавуировать обвинения недоброжелателей (в чем у скандально прославившегося автора «Поединка» и «Ямы» недостатка не было), а потому, в отличие от героя упомянутого рассказа, популярного драматурга Крапивина, он вовсе не чурался раздавать интервью и не шарахался от прилипчивых газетных репортеров, которые, по его излюбленному выражению, «врут как зеленые лошади». Более того, к началу 1910-х вокруг Куприна сложилась, что называется, группа поддержки — «манычары» (по имени его закадычного друга П. Маныча). Это были приятели и собутыльники из числа критиков и журналистов, которые подпитывали его «литературную личность», делали все возможное «для того, чтобы он продолжал быть легендой <…> В 1911–1913 годах благодаря им восторженные заметки, интервью писателя и репортажи о Куприне буквально заполонили прессу [Миленко 2016: 181].
Сборник «А. Куприн в зеркале интервью» позволяет ознакомиться с купринскими интервью из русской дореволюционной, пореволюционной и эмигрантской периодики — чего не скажешь об интервью, которые писатель дал иностранным журналистам: эти публикации там даже не упоминаются. А ведь без них задача, которую ставили перед собой составители — «осмыслить малоисследованный пласт литературного наследия Куприна» [А. Куприн… 2020: 4], — вряд ли может быть решена хоть сколько-нибудь удовлетворительно. Неполным будет и наше представление о репутации писателя за рубежом, ведь наличие подобных публикаций, наряду с критическими статьями и заметками, — индикатор писательской популярности.
Два иноязычных интервью, которые предлагаются вашему вниманию, наглядно свидетельствуют: в первой половине 1920-х годов в Англии и Франции Куприн считался едва ли не самым значимым среди русских писателей, оказавшихся в эмиграции.
Особенно показательно интервью, взятое у Куприна мэтром французской журналистики Фредериком Лефевром (Frédéric Lefèvre; 1889–1949) [Lefèvre 1923]. Влиятельный критик и эссеист, вхожий в литературные и артистические круги, в 1922 году он основал (вместе с Мартеном дю Гаром) и возглавил еженедельник «Нувель литтерер», ставший одним из самых популярных литературных изданий Франции — во многом за счет постоянной рубрики «Час, проведенный с…», где публиковались записи бесед с именитыми европейскими (прежде всего французскими) литераторами. «Литературный коммивояжер», игравший «роль информатора и популяризатора-посредника <…> между литературой и читателями» (как ворчливо аттестует его одиннадцатитомная советская «Литературная энциклопедия», обвиняя «в литературном авантюризме, в вымогательстве, в продаже оптом и в розницу издательствам и писателям рецензий, статей, интервью» [Фрид 1932: 352]), — именно он, по мнению современников, «создал образец документированного, остроумного и изобретательного интервью с писателем» [Жиллес 1972: 225]. По мере накопления материала беседы «с самыми известными писателями современности» выходили отдельными книгами. Престижная серия интервью продлилась до 1938 года (после ее вытеснил формат радиобесед на Radio-Paris) и насчитывала более трехсот публикаций.
Лишь три из них были посвящены русским авторам, и, что знаменательно, первым русским собеседником именитого журналиста был Куприн1. В 1920-е годы он активно сотрудничал с французской прессой и издал семь книг на французском языке [Livak 2010: 186–187]. Правда, эти издания не принесли автору больших доходов — сетования на безденежье и плохие продажи постоянно звучат в его письмах эмигрантской поры. «Рецензий масса, писателям интересно и оказать помощь голодающему брату из страны самоедов, и написать сотню умных строк этнографически-психологически-критического характера: о славянской душе, о восточном фанатизме, о русском мистицизме и русской меланхолии и т. д. Редкие люди подходят к нам с пониманием красоты и правдивости наших сочинений, но уж очень редкие. Публика же упорно нас не хочет читать, а стало быть, и покупать <…> Однако критика сделала нас молодыми, модными» [«Врут…»… 2020: 560–561], — жаловался Куприн своему ревельскому корреспонденту В. Гущику (в письме от 20 июля 1922 года), в то же время отдавая должное стараниям французских критиков, которые как могли поддерживали «экзотический интерес» к эмигрантским авторам, а его удостоили лестным званием «русского Мопассана».
Именно так — «Александр Куприн, русский Мопассан» — было озаглавлено его первое (так сказать, пробное) интервью Лефевру, опубликованное в 1922 году в парижской газете «Энтрансижан». Как и «Час, проведенный с Куприным», этот небольшой по объему текст (в шестьсот двадцать слов) представляет собой очерк-интервью с неизменным беллетристическим зачином, обозначающим место встречи («Небольшой павильон в Виль-д’Авре. Я звоню в калитку садовой ограды, меня встречает сам Александр Куприн. Он ведет меня по аллее, поднимается на крыльцо, вводит меня в свой кабинет и, не торопясь, протягивает пачку сигарет: «Вы курите? — говорит он. — Вот вам курево. Или вы предпочтете сигару?»»2), с описанием внешности собеседника («…мужчина лет сорока, массивного телосложения, с сильно поседевшей гривой волос. На лице уже запечатлелось страдание, одни только глаза, кажется, сохранили чистый свет какого-то благодушного смирения, выкованного непредвиденными невзгодами беспокойной жизни…» [Lefèvre 1922]) и биографическими сведениями, которыми интервьюер уснащает диалог. Содержание вопросно-ответной части также во многом предвосхищает тематику журнального интервью. Не слишком лестно говорится о былом литературном союзнике (а теперь — идеологическом противнике) Горьком — «Русский народ больше не любит Горького», — зато комплиментарно — о французских писателях (Мопассане, Золя, Анатоле Франсе, Малларме) и о Франции, приютившей русских изгнанников: «Ах! Франция, Франция! — восклицает он, протягивая мне обе руки, — как хорошо, что мы у вас дома. Как нам тепло, как мы чувствуем себя защищенными под крыльями гордого, чувствительного, энергичного, храброго галльского петуха, которого вы совершенно справедливо выбрали в качестве своей эмблемы» [Lefèvre 1922].
Как справедливо замечала в своих воспоминаниях дочь писателя, К. Куприна, «французские писатели и журналисты считали, что долг гостеприимства — в помощи «бедным изгнанникам» приобщиться к европейской культуре», и потому для них «высшей похвалой русскому автору было обнаружить в нем нечто французское» [Куприна 1979: 144]. Неудивительно, что в обоих интервью Лефевр старается подвести респондента к французским темам, и тот, охотно подстраиваясь под собеседника, рассказывает о своих любимых французских писателях, делится радужными впечатлениями от Парижа и парижан — что, конечно же, должно было ласкать национальное самолюбие читателей «Нувель литтерер».
Для нас, однако, наиболее интересной и содержательной частью лефевровского интервью следует признать рассуждения Куприна о русских собратьях по перу, в том числе о совершено неизвестном французской публике Шмелеве и Бунине, чьи произведения в начале 1920-х только-только стали издаваться во французских переводах.
Похвалы в адрес давнего друга-соперника (в 1909 году они разделили престижную Пушкинскую премию, а в 1923-м рассматривались как наиболее достойные среди эмигрантских писателей кандидаты на Нобелевскую премию3), равно как и лестные отзывы о готовящемся к выходу французском переводе «Солнца мертвых», раскрывают писателя с лучшей стороны и опровергают наветы его недругов вроде С. Сергеева-Ценского, утверждавшего, будто Куприн был обуреваем «жаждой славы и лютой ревностью к тем, кто пользовался этой славой помимо него» [«Врут…»… 2020: 264].
Согласимся: если не считать инвектив в адрес большевиков и Горького, в лефевровском интервью литературная личность «русского Мопассана» вышла весьма симпатичной; отчасти она напоминает образ, запечатлевшийся в памяти литераторов-изгнанников младшего поколения, которым бывший буян и скандалист «казался каким-то добрым дядюшкой от литературы, чудаковатым, многоопытным, благодушным, готовым на всё ответить улыбкой, склонным чуть ли не всё понять и простить» [Адамович 1996: 89].
В столь же привлекательном свете предстает Куприн и в интервью, взятом у него английским журналистом, писателем и переводчиком Стивеном Грэмом (Stephen Graham; 1884–1975). Пылкий русофил, несколько лет проживший в России, объездивший ее вдоль и поперек и посвятивший ей несколько книг, до революции Грэм «слыл заурядным реакционером, и в кругах русской интеллигенции на него посматривали косо: слишком уж он, по мнению наших радикалов, идеализировал Россию» [Струве 1925: 3]. Эта репутация сослужила ему дурную службу: поклоннику «Святой Руси», не принявшему Февральскую и тем более Октябрьскую революцию, дважды было отказано во въезде в Россию: сначала Временным правительством, а затем и большевиками. Получив второй отказ, осенью 1924 года Грэм совершил путешествие по странам-лимитрофам: проехал от Валаама, после 1917 года отошедшего к Финляндии, до Бессарабии, а по дороге домой остановился в Париже, где взял интервью у ведущих писателей русского зарубежья. Сначала записи этих бесед появились в англоязычной периодике, а затем вошли в четвертую часть его книги «Распавшаяся Россия», озаглавленную «Россия и Франция». Примечательно, что первым в ней дается интервью с Куприным [Graham 1925: 179–185], а уж затем — с Буниным, Ремизовым, Гиппиус и Мережковским. Вряд ли такой порядок случаен. Скорее всего, он соответствует сложившемуся в Англии представлению о ценностной иерархии русских писателей.
Отметим, что с творчеством Куприна Грэм познакомился еще до революции. Более того, он всячески пропагандировал его и немало способствовал знакомству с ним англоязычных читателей. Так, в обзорной статье «Современная русская литература», опубликованной в литературном приложении к «Таймс», он особо выделял Куприна и рекомендовал его как «русского Киплинга», «самого популярного русского писателя после Чехова, автора десяти томов удивительно умных и трогательных рассказов», которые, как он уверял, будут иметь успех в Англии [Graham 1914: 1]. В 1916 году в Лондоне вышел сборник переводов купринских произведений, выполненных Грэмом и его женой (с которой, кстати, он венчался в московской англиканской церкви Св. Андрея). Заглавие, правда, было кичевым — «Славянская душа и другие рассказы»; выбор произведений показался автору «ужасным»4, зато в панегирическом предисловии «экзальтированный, истеричный, сентиментальный раблезианец Куприн» ставился на один уровень с такими мастерами малой прозы, как О’Генри и Киплинг, и был назван «возможно, величайшим из ныне живущих русских писателей» [Graham 1916: viii].
В отличие от Лефевра, Грэм хорошо знал язык Пушкина и Толстого, поэтому с полной уверенностью можно сказать, что беседа с «русским Киплингом» велась по-русски и тот чувствовал себя непринужденно. Чего не скажешь про «Час, проведенный с Куприным». Новоявленный обитатель бульвара Монморанси французским языком владел, что называется, пассивно, то есть умел читать, но изъяснялся с трудом — о чем с горьким юмором писал своим близким, например младшей сестре Зинаиде (в замужестве — Нат):
Вы спрашиваете, как мы говорим по-французски? Я — ничего не понимаю и <…> по-негритянски говорю в кабачке, тыкая то себя, то хозяина в грудь пальцем: тю, муа вен руж. И все-таки меня понимают. Но если жене или дочери понадобится редкое, изысканное слово, я нахожу его мгновенно, без словаря. Легко я читаю трудные французские книги. Главный мой недостаток — это то, что я не умею думать по-французски и никогда не научусь <…>
А с французским у меня плохо. Одиннадцать лет назад мне легко по школьным начаткам было осваиваться с чужим языком, да и теперь у меня словарь богатый, но союзы, предлоги и вербы мне совсем не даются. Говоря по-французски, я всегда сначала мысленно перевожу с русского, и оттого речь моя тяжела и малопонятна [«Врут… «… 2020: 51, 53].
О плохом французском «русского Мопассана» писал и Набоков, познакомившийся с ним в 1932 году: «Куприны почти не говорят по-французски» (из письма В. Набокова жене от 25 ноября 1932 года [Набоков 2019: 232]).
Так что вряд ли случайно в беседе с Лефевром принял участие и приятель Куприна Анри Монго (Henri Mongault; 1888–1941) — переводчик, благодаря которому французский читатель познакомился с произведениями русских классиков ХIX и ХХ веков: Гоголя, Тургенева, Достоевского, Толстого, Лескова, Мережковского, Шмелева, Олеши и, конечно же, Куприна; в его переводах вышло несколько сборников купринской прозы5. Скорее всего, в «Часе, проведенном с Куприным» он не только играл роль второй скрипки, но и выступал как посредник между интервьюером и респондентом, переживавшим по поводу своего «тяжелого и малопонятного» французского.
У меня есть большие сомнения в том, что Куприн скрупулезно вычитывал корректуры иноязычных интервью (как это делал, скажем, Набоков в свой швейцарский период творчества). В годы эмиграции постаревший и потускневший писатель не утруждал себя редактированием и своих русскоязычных интервью, а к вольностям интервьюеров, так раздражавших в период его всероссийской славы, стал относиться куда благодушнее. Показателен финал его беседы с корреспондентом парижской газеты «Возрождение» Н. Городецкой:
— Александр Иванович, говорю я, — я о вас в газете писать буду. Что если присочиню?
Он делает почтительное и смешливое движение руками:
— Знаете, если охотнику опытному, который и привирал, и попадал, и промахивался — вдруг на охоте в бедро дробью всыпят. Что ж, с кем не случалось! [А. Куприн… 2020: 114]
Посему предлагаемые материалы не следует приравнивать к каноническим купринским текстам: невозможно определить, каково в них соотношение документальной точности и домысла, насколько аутентично иностранные интервьюеры передали купринскую речь — «»легкое, крепкое, меткое, летучее, оперенное» купринское словцо». Тем не менее эти неавторизованные интервью представляют несомненный интерес, поскольку добавляют любопытные штрихи к портрету писателя и преподносят его образ — «русского Киплинга», «русского Мопассана» — в необычном преломлении: с точки зрения вдумчивого и доброжелательного иностранного собеседника.
Фредерик Лефевр
Час, проведенный с Александром Куприным
Перевод У. В. Долгой, примечания Н. Г. Мельникова
Бульвар Монморанси на краю Булонского леса. Александр Куприн живет на первом этаже большого современного здания, безликого и безвкусного. «Живет» — это слово кажется неподходящим. Он не «живет», а лишь пребывает. Пребывает в ожидании того часа, когда Россия, великая, святая Россия, «опомнившись, позовет своих детей, разбросанных по всем уголкам мира».
— И когда я вернусь в Россию, то напишу книгу о Франции. Мы так мало о ней знаем. Расскажу о стойких добродетелях французского народа. У нас, за границей, слишком часто создается неправильное впечатление о француженках; мы их обвиняем в легкомыслии и расточительности. Наблюдение за ними на протяжении последних лет позволяет мне заявить, что они хорошие хозяйки, труженицы и в особенности отличные матери6. В мире есть только одна страна, где дети так же любимы, как здесь, — это Финляндия! Еще говорят, что в Японии, но мне самому пока не удалось в этом убедиться. Ах! Как верна аксиома: «У каждого человека две родины — его собственная, а потом Франция!»7 Франция — самое лучшее убежище для несчастных из любой страны. С тех пор как я здесь, ни разу не почувствовал, что кому-то мешаю или мне кто-то мешает. Если бы не тоска по родине!
На мгновение глубоко посаженые глаза г-на Куприна затуманиваются печалью. Он быстро овладевает собой:
— И Париж, самая красивая французская книга — это Париж. Три года я читаю одну страницу за другой, и через двадцать лет бы мог продолжать ее читать. Существует двадцать, сто Парижей; каждый квартал для меня — новый язык, который требует ознакомления. А парижане, они порой чувствительны, как петухи! В плохую погоду они угрюмы; в хорошую — веселы и подвижны. Я совершенно уверен, что коммунизм не может укорениться во Франции. Французы слишком мудры, в вас слишком много здравого смысла.
— …
— Я презираю и ненавижу большевистский режим и не желаю моей славной Франции такой власти пролетариата. Это надувательство, каких свет не видывал!
— Вы лично сильно пострадали от этого режима?
— Нет, я был в тюрьме две недели в 1918 году за статью8, в которой упрекал большевиков за некоторые их действия.
Я был отставным офицером, жил в сорока километрах от Санкт-Петербурга, в Гатчине, где находилась старая резиденция русских монархов; я вернулся на службу в армию генерала Юденича, и когда тот вынужден был отступить, последовал на ним. Естественно, у меня забрали всё: мой дом, мой сад, мою мебель, мою библиотеку; застрелили Сапсана, моего единственного друга, моего верного пса, потому что он был буржуазного происхождения!
Г-н Куприн расчувствовался. Вмешался его переводчик и друг Анри Монго:
— Г-н Куприн умалчивает о том, что обессмертил Сапсана в своем замечательном рассказе9, который будет опубликован зимой в сборнике «Рассказы для детей»10.
Г-н Куприн взял себя в руки:
— Большевизм — режим беспорядка. Однажды утром нам принесли мандат, в котором был приказ г-же Куприной: вымыть пол гатчинских казарм. Любая работа благородна, однако не было никакой причины, по которой г-жа Куприна, способная оказать обществу более ценную услугу, на более высоком уровне, должна выполнять работу, от которой были освобождены те, что не способны ни на что иное.
— Однако Горький…
— Горький — самый невинный из писателей, которые примкнули к новой власти11. Ему лишь не хватает гражданской смелости. И потом, его творчество немного странное. Горький претендует на звание реалиста, но всегда изображает фантастическую и обманчивую жизнь. Босяки, которых он выводит на сцену, — не те бродяги, которых мы видим во плоти.
Видите ли, у меня есть лишь один учитель — это Толстой. У него — правда, любовь. Он умеет писать, он знает, о чем пишет и зачем. Достоевский же, чье величие я не могу не признавать, не оказал на меня никакого влияния. Я хорошо знал Толстого. Я его боялся, — Куприн улыбнулся, — но он меня очень любил.
— Характеристики Толстого, — перебил г-н Монго, — всегда были коротки и всеобъемлющи. Я вам передам то, что он часто говорил об Александре Куприне: «Единственный молодой писатель, пишущий искренне, правдиво, — поручик Куприн»12.
Слегка смущенный подобным разоблачением, г-н Куприн продолжил:
— Толстой звал меня навестить его, но я представил, сколько у него навязчивых гостей, которые пользуются его драгоценным временем, и воздержался от того, чтобы его обеспокоить. Толстой часто говорил, что воображение достойно восхищения и за нами всегда остается право придумывать любые истории, как у Жюль Верна и Уэллса, но если мы создаем реалистические произведения, то поистине нужно изображать жизнь такой, какая она есть.
Далее мы беседовали об официальной статистике, которая вот-вот должна появиться.
Г-н Монго:
— Пролетарская литература, которую хотят выдвинуть большевики, не пользуется популярностью в народе. Самыми читаемыми авторами являются классики: Гоголь, Толстой, Чехов. Достоевский лишь на четвертом или пятом месте. Из современников читают больше всего, безусловно, Куприна. Но от этого он не становится богаче, увы! Вся литература обобществлена, авторских прав больше нет.
Г-н Куприн:
— Один из самых замечательных современных авторов — Иван Бунин. Мы дружим вот уже двадцать пять лет. Две его переведенные книги пользуются большим успехом во Франции — «Господин из Сан-Франциско» и «Деревня». Мне особенно нравятся его ранние произведения; теперь же Бунин так суров к себе, что стал писать несколько сухо. Этакое слишком сухое испанское вино; впрочем, во Франции с подобным знакомы по некоторым из ваших лучших писателей. Пушкин часто говорил: «Великий писатель должен быть немного глуповатым, немного дураком»13. И он был прав. Писатель не должен быть слишком умным. Он не должен пускать пыль в глаза. Перед вдохновением уместно определенное смирение. Однако для лучшего понимания стоит уточнить: Бунин великолепно перевел стихотворения Ленконта де Лиля, до того момента неизвестного в России. Это высокомерный талант, он мог бы сделать девизом своего творчества слова: «Презрев движение, любуюсь неподвижным»14.
Есть один молодой писатель, о котором я хочу вам рассказать, — и я особенно горжусь тем, что среди первых произношу его имя во Франции, — это Шмелев. Г-н Монго переведет один из его романов, «Солнце мертвых». Его опубликуют в «Меркюр де Франс»15. Это его последнее произведение. Он повествует об ужасах Крыма при большевистском режиме в 1921–1922 годах.
Г-н Монго:
— Говорят, что Шмелев — верующий Мирбо16. Это будет настоящее открытие для французской литературы.
Г-н Куприн:
— Зачем настаивать на сравнении Шмелева и Мирбо? Мирбо всего лишь маленький Мопассан. Мирбо желчен, тогда как произведения Шмелева прежде всего о любви и смирении. У него крайне развита способность чувствовать, и его произведения — неслыханная роскошь.
Г-н Монго:
— Я понял это, когда корпел над переводом! Я также опубликую перевод его повести «Человек из ресторана», а Эдмон Жалу17 взял в «Ревю Эропеен» «Неупиваемую чашу». Прекрасная поэма в прозе.
Г-н Куприн:
— Выдающийся человек своего рода! Эдмон Жалу — один из тех французов, которые прекрасно знают нашу литературу. Я читал его произведения, и мне они очень понравились. Это отличный писатель. Моими французскими учителями были Мопассан и Бальзак. Я также большой поклонник Пьера Лоти18. Его смерть меня сильно огорчила. Я переводил когда-то песни Беранже на русский; он по-прежнему популярен в России. В последнее время я пытался переводить Рабле, но вынужден был прекратить. Это невозможно! Я прочел все книги Клода Фаррера19 и Анатоля Франса, а «Жан-Кристоф» Ромена Ролана произвел на меня большое впечатление. Недавно я познакомился с Полем Мораном20. Очаровательный писатель, мне импонирует его неутомимое стремление к новаторству. Все эти клише, мертвые метафоры, раболепные эпитеты, которые неизбежно следуют за
определенными существительными, — это так утомительно. Нужно многое прощать тому, кто работает с чем-то новым! Не забывайте также о том, что у вас есть книга, аналога которой нет ни в одной литературе мира, — это «Манон Леско» аббата Прево. Уже двадцать лет я перечитываю ее снова и снова.
Однако я ненавижу неблагодарность и должен вам признаться, что выучил французский по романам Дюма-старшего21. Теперь к его произведениям, таким французским, принято относиться пренебрежительно, с высоты башни из слоновой кости «чистой» литературы. Я и сам знаю, что… Неважно… Я обязан им прекрасными часами.
Время идет, мне бы хотелось подвести г-на Куприна к тому, чтобы он говорил непосредственно о себе, о своих произведениях и планах… Но это не так-то просто. Этот кряжистый человек невероятно скромен.
— Я родился в 1870-м. В 1890-м меня определили подпоручиком в 4-й полк, стоящий в Проскурове, грязном городке в Малороссии, чью скуку я пытался передать в своей первой повести «Поединок» (1905). Но военная жизнь с ее формальностями, ограничениями и монотонностью мне вскоре показалась продолжением жизни в военном училище, и спустя четыре года я уехал, покинув службу, с тремя рублями в кармане. Я остановился в Киеве. Он стал местом действия моей второй повести «Яма» (1912), в которой я рассматриваю судьбу молодых русских проституток. Г-н Монго сделал перевод этой книги, и сейчас она издается в Париже. Меня восхитила точность его перевода.
Теперь была очередь г-на Монго вмешаться в разговор:
— Беспечная скитальческая жизнь г-на Куприна (он был последовательно журналистом, землемером, псаломщиком в церкви, мастером на сталелитейном заводе22, выращивал табак, играл в провинциальной труппе, работал на телеграфе; временами он предавался своему любимому занятию — охоте, во всех ее проявлениях) познакомила его со множеством типажей, которые появляются в его разнообразном творчестве.
Все люди, повстречавшиеся писателю по пути, стали ему настоящими друзьями. Они жили в нем с такой силой, что зачастую, превращая их в литературных персонажей, он отказывался менять их имена из страха, что такое изменение помешает целостности его видения.
Г-н Куприн — реалист и поэт, чье творчество — гимн жизни.
Стивен Грэм
Куприн23
Перевод и примечания Н. Г. Мельникова
Я посетил Куприна в Париже, так как помимо того, что выпустил переводы его рассказов, искренне преклоняюсь перед ним как писателем.
До революции, как и многие тысячи читателей, я покупал его книги по мере появления в печати и жадно читал их, и теперь они, в надежных переплетах неувядающего зеленого цвета, – настоящее сокровище моих книжных полок. Рассказы Куприна, очень точно отражающие прежнюю жизнь его родины, столь же юмористичны, как чеховские, но более обстоятельны и отличаются большей социальной направленностью.
Сейчас он лишился своих читателей и мало где печатается, за исключением «Русской газеты». Странное явление: писатель столь же популярный в Poccии, как Уэллс у нас, получавший прежде от своих писаний такой же большой доход, богатей в мире писателей, – он стал ныне человеком без отечества и писателем без читателей.
Тем не менее он оказался бодрым изгнанником. Живет он на окраине Парижа, в Отейле, где приютилось так много русских писателей и художников. Ему 54 года. На вид он несколько моложе своих лет, широколицый, с живыми глазами и такой же общительный, как некоторые разговорчивые персонажи его рассказов. Кажется, будто он прямо сошел со страниц купринского рассказа. Он поведал мне о своих злоключениях во время революции: «Я отступал из России с армией генерала Юденича, хотя почему я должен называть ее «армией генерала Юденича» – не знаю: мы никогда его не видели, и я не верю, что он когда-либо к ней присоединялся. Мне пришлось покинуть мой гатчинский дом – он оказался на пути движения армий. Был момент, когда мы могли войти в Петроград, но мы упустили эту возможность. Никто из генералов нами не командовал. Охваченная паникой армия была отброшена к Нарве, где мы голодали, мерзли и умирали. С тех пор я никогда больше не был в Гатчине. Но что я там оставил! Драгоценные картины, фотографии, книги и рукописи с автографами! Книги, которые я так любил, были в особых, тщательно подобранных переплетах. До сих пор не знаю, что с моим домом. Я взял с собой только одну вещь. Как вы думаете, что?» Я не мог угадать. Куприн выразительно посмотрел на меня. «Самое дорогое мое сокровище, – сказал он, – портрет Толстого с его автографом«.
– Что сталось с вашими произведениями в Рoccии?
– Они (т. е. большевики) плюют на меня, они не выносят меня.
– Но разве они не печатают и не продают ваших произведений?..
– Нет, если не считать некоторых ранних рассказов, направленных против правительства. Их они печатают и распространяют в целях пропаганды. Мне очень жаль. Если я когда-либо писал против своей Родины, я поступал неправильно. Знаете, я пришел к заключению, что никогда не следует писать ничего, что выставляет вашу Родину в плохом свете! Ни один гений никогда не станет писать плохо о своей стране. Посмотрите, например, на Киплинга. Как чудесно! Даже Толстой – я говорю о Толстом-художнике до того, как он подпал влиянию этической философии, – и тот, в сущности, никогда не писал плохо о своем народе. Наверное, у вас в английской армии встречаются пороки, о которых в применении к русской армии я писал в «Поединке». Но Киплинг не стал бы упоминать о них. А я написал книгу. Все в ней было верно, но я был не прав.
Куприн говорил со мной о своем всегдашнем восхищении Редьярдом Киплингом24. Он всегда поражался индийским рассказам Киплинга, его замечательному умению переносить читателя на место действия. «Даже в русском переводе, даже хотя я никогда не видел Индии, я ощущал, читая Киплинга, как будто там жил. Конечно, его нельзя назвать другом России, но все же я хотел бы быть знакомым с ним…»
Однажды, уже давно, Куприн провел несколько недель в Лондоне. Ему понравились водопойные корыта для лошадей, с краном для людей наверху и с плошкой для собак внизу, соединяющие лошадь, человека и собаку.
«Это восхитительно!» – сказал он. Ему нравилось наблюдать семьи, катающиеся верхом в Гайд-Парке: даже для маленьких детей имелись пони. Дети и животные занимают много места в сердце Куприна.
Он сознался, что питает большую веру в Великобританию. «Вы проверяете всё на опыте; вы проделываете много опытов и только тогда приходите к решению. Вы знаете больше о большевиках, чем французы, хотя они всегда были более враждебны к ним. Вы поняли, что они собой представляют. Франции же придется пройти через многое, прежде чем она поймет. Она не умеет учиться на опыте других народов. Неприязнь Англии к коммунистам – страшный удар по Москве, потому что Англия задает моду в мире. В любом случае я уверен, что власть большевиков рухнет. Гениев среди них нет. Крестьяне думали, что революция – это просто ссора между барином и евреем; но они узнали, что такое коммунисты, и теперь объединяются против них».
Мы заговорили о русском писателе, приятеле Троцкого25, недавно гостившем в Лондоне. Куприн очень заинтересовался им. «Что он о нем говорит?» – спросил он. Я рассказал о холодности Троцкого, о его отрицательном обаянии, о его неспособности кому-либо доверять – так отзывался о Троцком Борис Пильняк.
«Но как он выглядит? – спросил Куприн. – Как режет хлеб? Как поднимает бокал, когда пьет? Как именно он держится при ходьбе? Что говорят о нем женщины?»
Вот вопросы, на которые мне пришлось отвечать. Они говорят о человеке больше, чем его поза или манера речи.
За бутылкой вина мы снова заговорили о литературе. Куприн признался, что восхищается О. Генри: «Конечно, О. Генри неровня Киплингу, но зато он такой остроумный».
Он признался, что считает Бунина одним из величайших из ныне живущих русских писателей; Иван Лукаш, которого теперь читают в берлинских изданиях, очень талантлив, хотя, по общему признанию, его трудно переводить. Что касается Советской России, то, похоже, в области изящной словесности она не произвела ничего, достойного этого названия. Было накоплен огромный материал, который нужно было описать, неисчерпаемый человеческий материал… Но условия оказались такими, что ничего не было написано, а если и было написано, то не вышло в свет.
Не зная английского, он не в курсе текущей литературы Англии и Америки, но статья Бернарда Шоу о Зиновьеве в «Дейли Геральд»26, фрагменты которой были опубликованы в русской парижской газете, его очаровала. Казалось невероятным, что «этот великий ум» мог остаться на стороне большевиков, но теперь он отвернулся от них и выставил их дураками в глазах всего мира. Теперь они вне себя от ярости и никогда не простят его. Куприна этот вопрос настолько заинтересовал, что он написал восторженную статью о Шоу для «Русской газеты»27.
– Сейчас моя роль – журнализм, – сказал он на прощанье, немного печально. – Рассказов я пишу не много.
Все же я узнал, что вскоре выходит в Праге небольшой томик его рассказов28, и он обещал мне прислать один экземпляр, если я пошлю ему стихотворение Киплинга, в котором говорится о русской революции:
Какая держава так быстро превращалась в пепел и прах?
Меж севом и урожаем – все дни и часы сочтены…29
- Вторым русским автором, удостоившимся беседы с Лефевром, стал Лев Шестов («Нувель литтерер», 24 октября 1931 года), а третьим — Евгений Замятин («Нувель литтерер», 22 апреля 1932 года).[↩]
- Здесь и далее перевод мой, если не указано иное. — Н. М.[↩]
- Об этом Куприн знал — хотя бы из письма М. Алданова от 12 апреля 1923 года: «Вы помните в «Слове» (в анкете) было предложено выставить совместную кандидатуру Вашу, Бунина и Мережковского. К сожалению, по причинам мне не известным, все эти три кандидатуры выставлены раздельно, что сильно вредит успеху каждой из них» [«Врут…»… 2020: 595].[↩]
- См. письмо Куприна А. Тырковой-Вильямс от 8 ноября 1921 года [Казнина 1997: 353].[↩]
- »Le Bracelet de grenats» (Paris: Bossard, 1922), «Le Duel» (Paris: Bossard, 1922), «La Fosse aux filles» (Paris: Bossard, 1923), «Le Mal de mer; Le Capitaine Rybnikov» (Paris: Stock, 1923), «Le Caniche blanc et autres contes pour adolescents» (Paris: Bossard, 1924), «Les Lestrygons» (Paris: A&G Mornay, 1924), «Olessia» (Paris: Plon, coll. «Bibliothèque reliée Plon» no 136, 1933).[↩]
- В очерке «Париж интимный» Куприн столь же категорично оспорит «огульное мнение о развратности французских женщин»: «…нет на свете женщин более порядочных, чем дамы из мелкой французской буржуазии. Они прекрасные, любящие, заботливые матери, внимательные и дружественные жены, отличные, бережливые домохозяйки, замечательные стряпухи <…> Может быть, всего лишь одна сотая процента французских женщин (не парижских) ошеломляет иностранцев фальшивыми бешеными страстями, но и у этого ничтожного меньшинства всегда живет в душе серьезное стремление к дому, к детям, к скромной обеспеченности» [Куприн 1930b: 3].[↩]
- Ставшая крылатой фраза из пьесы «Дочь Роланда» (1875; д. III, явл. 2) французского поэта и драматурга Анри де Борнье (1825–1901).[↩]
- 1 июля 1918 года писатель был арестован за фельетон «Михаил Александрович» («Молва», 22 июня 1918 года), который, согласно заключению следственной комиссии при революционном трибунале, подготавливал почву для восстановления в России монархии и представлял собой «прямой вызов революционной демократии и акт контрреволюции». Через трое суток, после вмешательства М. Горького, Куприн был освобожден под подписку и под поручительство члена литературного фонда Ф. Батюшкова.[↩]
- »Мысли Сапсана о людях, животных, предметах и событиях» (1917), в поздней редакции — «Сапсан» (1921).[↩]
- Речь идет о сборнике рассказов «Белый пудель» [Kouprine 1924].[↩]
- В 1920-е годы Куприн неоднократно высказывался в эмигрантской печати о своем давнем литературном союзнике Горьком: в частности, ему посвящены памфлеты «Ближе к сердцу» (1921), «Максим Горький» (1921), «О Горьком» (1924). В большинстве публикаций Куприн был очень резок. Так, в статье «Помогите дорезать» (1921) он назвал Горького «обезьяной Ленина, его приживальщиком и подголоском, лакеем, копирующим барина» [Куприн 2007: 381]. В фельетоне «Третья стража» (1921) он пренебрежительно заметил: «…Горький <…> хоронит заранее сам себя под завтрашними обломками большевизма. Он никогда не знал, что, в сущности, большевикам он не был ни нужен, ни полезен, как слишком большой писатель и как чересчур маленький человек. Им незримо руководили для внешних балаганных эффектов. Большевики вовлекли его в громадный, скандальный кутеж и вот, перебив под конец зеркала и посуду, уходят потихоньку, оставляя тщеславного дурака платить по неслыханному, вовеки неоплатимому счету» [Куприн 1999: 340].[↩]
- Литературный кумир Куприна, Л. Толстой, действительно выделял его среди прозаиков начала ХХ века и по большей части благожелательно отзывался о купринских произведениях, что неоднократно было зафиксировано собеседниками яснополянского старца в письмах и дневниках: «Из молодых писателей нет ни одного, приближающегося к Куприну. Между ними и им — далекое расстояние» (запись от 26 сентября 1907 года в «Яснополянских записках» Д. Маковицкого [Литературное… 1979: 519]); в 1910 году в беседе с В. Чертковым Толстой высказался о Куприне в том же духе: «Куприн — настоящий художник, громадный талант, поднимает вопросы жизни более глубокие, чем у его собратьев» [Литературное… 1939: 536]. Одобрительные отзывы Толстого о Куприне просочились в печать, что нашло отражение в забавной карикатуре, помещенной в журнале «Серый волк» (1908, № 12): Куприн был изображен благоговейно склонившимся перед Толстым (оба в мундирах), причем тот ласково гладит его по голове; подпись под рисунком: «Поручик артиллерии гр. Л. Н. Толстой. «Нынешние писатели все что-то крутят. Один только офицер Куприн возьмет кусочек жизни и напишет»».[↩]
- Весьма вольное изложение пушкинской максимы из письма П. Вяземскому (май 1824 года): «А поэзия, прости Господи, должна быть глуповата».[↩]
- В переводе В. Брюсова цитируется стихотворение Ш. Бодлера «Красота» из книги «Цветы зла».[↩]
- Перевод Монго действительно был опубликован в старейшем литературном журнале Франции [Chmeliov 1923]. Позже Монго перевел и другие произведения Шмелева, в частности повести «Человек из ресторана» [Chmeliov 1925] и «Неупиваемая чаша» [Chmeliov 1930].[↩]
- Октав Мирбо (1848–1917) — популярный на рубеже XIX–XX веков французский писатель.[↩]
- Эдмон Жалу (1878–1949) — французский писатель и критик, популяризировал иностранных, в том числе и русских, авторов. Неоднократно писал и о Куприне. См., например: [Jaloux 1923; 1938].[↩]
- Пьер Лоти (псевд.; наст. имя — Луи Мари Жюльен Вио; 1850–1923) — французский прозаик, чьи «колониальные» романы в начале ХХ века обильно издавались в русских переводах и были популярны у массового читателя.[↩]
- Клод Фаррер (псевд.; наст. имя — Фредерик Шарль Эдуард Баргон; 1876–1957) — французский писатель, лауреат Гонкуровской премии (1905); был лично знаком с Куприным.[↩]
- Поль Моран (1888–1976) — популярный в 1930-е годы французский писатель.[↩]
- Любовь к автору «Трех мушкетеров» Куприн пронес через всю жизнь. В 1919 году по поручению Горького он написал вступительную статью к готовившемуся в издательстве «Всемирная литература» собранию сочинений Дюма-отца. При отступлении вместе с войсками Юденича текст был оставлен в Гатчине. В эмиграции Куприн по памяти восстановил критико-биографический очерк и опубликовал его в парижской газете «Возрождение» [Куприн 1930a].[↩]
- С августа по сентябрь 1896 года Куприн проработал в качестве заведующего учетом кузницы и столярной мастерской рельсопрокатного завода в селе Дружковке Екатеринославской губернии (ныне город в Донецкой области).[↩]
- Перевод интервью, подписанный криптонимом «Н. Д.», впервые был опубликован в парижской газете «Возрождение» с большими купюрами [Россия… 1925]. В настоящей публикации заполнены все лакуны; текст вставок выделен курсивом.[↩]
- Куприн, действительно, высоко ценил творчество Киплинга и откликнулся на издание его переводов сочувственной рецензией, в которой, отдавая должное его таланту, тем не менее замечал, что «на прекрасных произведениях Киплинга нет двух самых верных отпечатков гения – вечности и всечеловечества» и что «узость идеалов Киплинга, стесненных слепым национализмом, мешает признать его гениальным писателем» [Куприн 1958: 603, 604].[↩]
- Интерес, проявленный Куприным к Л. Троцкому, неслучаен: как публицист он неоднократно обращался к фигуре харизматичного Наркомвоенмора, в частности посвятил ему памфлет «Троцкий. Характеристика» [Куприн 1920], в котором среди прочего подробно живописал его внешность.[↩]
- Имеется в виду отклик Дж. Бернарда Шоу на политический скандал, разразившийся в Англии из-за сфабрикованного британской контрразведкой пресловутого «письма Зиновьева» (в нем от имени председателя исполкома Коминтерна английские коммунисты, по сути, призывались к развязыванию гражданской войны). В статье «Совет мистера Шоу Москве: избавьтесь от Третьего интернационала», опубликованной в газете лейбористской партии «Дейли Геральд» [Mr Shaw… 1924] Бернард Шоу указывал на подложность письма, но при этом язвил по поводу деятельности Г. Зиновьева («все его поступки делают русский коммунизм смешным и поставляют документы, оказывающие величайшую помощь реакции при каждых общих выборах») и критиковал устав III Интернационала – за «сквозящие в нем на каждой строке мещанский идеализм и детское незнание людей». Перевод статьи был опубликован в «Известиях» (25 декабря 1924 года).[↩]
- Речь идет о фельетоне «Прозревают» (1924), в котором Куприн укорял европейских интеллектуалов, «никогда не видавших ни России, ни подлинных русских», но «рукоплескавших нашему азиатскому большевизму», и одобрительно отзывался о Дж. Бернарде Шоу, который «к нашей общей радости <…> вдруг разрешился чудесной, меткой, глубоко исчерпывающей, изящной формулой, определяющей все бессилие и всю наивность московского большевизма» [Куприн 1999: 455].[↩]
- Речь об издании: [Куприн 1924].[↩]
- Строки из стихотворения Р. Киплинга «Россия – пацифистам» (1918); цитируется в переводе М. Гаспарова.[↩]