Три романа Гузели Яхиной — «Зулейха открывает глаза» (2015), «Дети мои» (2018), «Эшелон на Самарканд» (2021) — сближает память, которая типологически сродни инстинкту самосохранения народа и противостоит — как сила жизнестроительная, а не только мемориальная — забвению как эффективной форме распада межпоколенческой преемственности. Сквозной метасюжетный мотив романов — неутомимое припоминание страданий человеческих в XX веке: веке победившей дегуманизации, обещанной, но попранной справедливости и, наконец, братоубийственной гражданской войны. Большей катастрофы Россия не знала.
Художественная реконструкция истории ХХ века ориентирована на человека, приговоренного к душевной и физической травме — именно об этом свидетельствует пережитое Зулейхой, Бахом («Дети мои»), Деевым («Эшелон на Самарканд»). Память становится катализатором одомашнивания истории, трезвого прочтения прошлого без привнесения иллюзий, восходящих к фетишизированной коллективной памяти. Словосочетание «дети мои», когда-то адресованное Екатериной II немецким переселенцам и позднее вынесенное в название второго романа Яхиной, вполне применимо и к третьему, где оно артикулировано даже в большей степени.
Стоит напомнить об искалеченной судьбе Зулейхи Валиевой — молодой крестьянки из татарской деревни, на глазах которой убили мужа-кулака. Называя красноармейцев «красноордынцами», отбирающими последнее чужое зерно, она силой обстоятельств превратилась в переселенца, чтобы начать новую жизнь на terra incognita — той неизвестной земле, до которой добираются по извечному каторжному сибирскому маршруту. Ее кочующая идентичность, изгнанная в неизвестность, подспудно перешла в формат потаенного личностного переживания.
Яхина воссоздает события 1920–1930-х годов (раскулачивание, изгнание, спецпереселение…), когда высшей целью становилось выживание. Это не автобиографическая память — имплицитная, неотрефлексированная, скрытая в человеческом опыте, — а семантическая, распознающая стародавние события. Не столько ностальгия по прошлому, сколько тяга к неустаревшей злободневности, не столько бегство из настоящего, сколько то, о чем писал Д. Лоуэнталь в книге «Прошлое — чужая страна»: «Возвращение в прошлое означает, что настоящее является частью обширного континуума» [Лоуэнталь 2004: 50]. Для Яхиной прошлое — скорее своя страна, а не чужая: если бы она воспринимала его как заведомо чужое и чуждое, то не было бы однородной ориентации трех романов на постреволюционные потрясения, не было бы современного взгляда на давние проблемы и неразрешимые противоречия.
Концептуально значимым для всех трех романов становится четко ограниченный топос, спроектированный на нетривиальное изолированное местообитание — вагон-теплушка и приангарский медвежий угол для Зулейхи, нижнеповолжская немецкая колония Гнаденталь для шульмейстера (учителя) Якова Баха, эшелон беспризорников как «вещь в себе» и система обособления для Деева…
Основой повествовательного дискурса в романе «Эшелон на Самарканд» становится сюжет столетней давности: в голодное послереволюционное время принимается решение об эвакуации пятисот детей из Казани в древний Самарканд, воображаемый образ которого магически притягивает как мечта запредельная, но и достижимая. Жизнь на колесах и действительность за окнами поезда реально и болезненно дополняли друг друга. Модальность их сосуществования нашла свою персонификацию в лице центральной фигуры и одновременно начальника эшелона Деева: его мировоззренческая установка, смена позиций, перформативность, ментальность изнутри наращивали семантический потенциал текста.
Он понимал, что руководить этой операцией означало ходить по лезвию бритвы, выбивая из местных властей все жизненно необходимое для детей — пищу, одежду, лекарства:
Добрым быть — это тебе не слезы лить над бедными лежачими! А погрузить их в вагон — голыми, без еды — и отправиться в Туркестан! Добрым быть — это молока им в пути добыть и мяса! И довезти до Самарканда — всех, до единого!
Всем нутром он чувствовал, что раскаленная действительность слишком катастрофична для детей, и потому страх голода и болезни не ослабевал на всем пути к заветному Самарканду.
Субстанциональная основа художественного мировидения здесь — тревога за детей, периодически возникающее отчаяние в связи с невозможностью их спасти и антропологически значимое преображение героя, побуждающее вспомнить метанойю, которая есть не только радикальное переосмысление и перестройка сознания, но и покаяние… В эшелонном изоляционизме возникла и стала доминирующей на всем протяжении повествования интенция, отсылающая к глубинной семантике романа, — судьба детей как мерило.
Идеологические стереотипы и фобии оставались в силе, не оспаривались ни Деевым, ни сопровождающей его комиссаром Белой, но подспудно вызревал экзистенциальный разворот к тому, что напоминало о реальном семейном сродстве и солидарной поддержке друг друга: вне победившей идеологии возникала иная модель самоорганизации людей как единственный способ выживания. Одержимый не только чувством долга перед детьми, но и соприродной склонностью к человеколюбию, Деев вооружился перформативным стилем общения, когда речевой акт становился поступком.
Автор явно притязает на воспроизводство полноты жизни, которую не дано отменить даже казарменному существованию в эшелоне. Темпераментная, чтобы не сказать экспансивная, манера письма, напористая стилистическая ритмика, как бы уподобляющаяся динамичности спецпоезда, располагают к тому, чтобы присмотреться к ускоряющемуся художественному алгоритму и гиперподвижной переходности психоментальных состояний:
«Мы возьмем всех детей, кто попросится в эшелон, — вот что! — От простоты и правильности этой мысли его аж подбросило, и Деев сел, потирая чубчик. — И не только тех, кто попросится. Всех, кого встретим по пути. Всех, кого найдем. Всех возьмем!»
Ощутимая напряженность синтаксиса органически предопределена энтропийной силой неутешительного прошлого и стремлением к неурезанной правде, которая, оставаясь правдой, повергает в шок: «Пять сотен детей были покинуты матерями: выброшены в снег, оставлены на ступенях приемников, позабыты на вокзалах…» Сюжетно-структурная композиция и «дорожная карта» выстраиваются в соответствии с пространственно-временной предзаданностью, не позволяющей свернуть с магистрального пути «Казань — Самарканд». К запрограммированному местонахождению пришлось пробиваться сквозь экстраординарные обстоятельства, экстремальные случаи, головокружительную нестабильность. Сюжетная развязка оказалась, однако, сжатой, эскизной, но эта беглость эпилога вполне закономерно ушла в тень пережитой, мучительной науки выживания и нещадной, бесконечно продолжительной одиссеи.
Силовые линии повествования стягиваются к ценностно-семантическому ядру романа: человек — вспомним сентенцию Протагора — остается мерой всех вещей. Человек страдающий — независимо от места на баррикадах, от происхождения, от веры — не перестает быть самодостаточным. В этом контексте сошлемся на сложный случай в работе П. Рикера «Повествовательная идентичность» в связи с романом Р. Музиля «Человек без свойств»: «…человек без качества в мире, полном качеств, но бесчеловечном, не может быть идентифицирован». Даже наличие собственного имени ничего не значит, когда «неидентифицируемое делается невыразимым». Утрата идентичности персонажа сказывается на конфигурации романа, предопределяя распад повествовательной формы, но присмотримся к другому: эта ускользающая или уже ускользнувшая идентичность, конфискованная обстоятельствами, ассимилированная, невостребованная, все-таки не повод «отказываться от проблематики персонажа как такового. Не-субъект <…> не есть ничто» [Рикер 1995: 224, 225].
При всей непреложности идентичности не стоит забывать о приоритетности человеческой самости поверх этнонациональных и конфессиональных различий и о неадекватности смыслового расширения категории «ничто»: человек, повторим, «не есть ничто». Идентичность отсылает к такой самоактуализации человека и кристаллизации символического «образа себя», когда имплицитно формируется диалектика «постоянства и изменения, которые соответствуют идентичности в смысле «самости»» [Рикер 1995: 225]. Аналогичная интонация определила в XVIII веке тональность полузабытой пьесы Г. Э. Лессинга «Натан мудрый». В заочном диалоге с султаном Саладином Натан задает основополагающий вопрос и предлагает свою версию ответа: «Не люди ли сперва, а уж потом / Еврей и христианин? Ах, когда бы / Мне удалось найти в вас человека, / Хоть одного найти еще, который / Довольствовался б тем, что человеком / Зовется он!» Саладин не столько оспаривает, сколько позитивно поддерживает предложенный поворот извечной темы: «Как христианин, / Как мусульманин — это все равно!» (перевод с немецкого В. Лихачева).
Деев у Яхиной оказался одним из тех немногих, кто стоит на страже жизни, препятствуя любому свидетельству расчеловечивания:
Пять сотен детей свалились на него в одночасье — пусть не кровных, но детей же!.. И стали для него за неделю не как родные сыновья-дочери, потому что был еще молод, а как младшие братья и сестры. Как же иначе назвать это, если не родством? Если за них — на все готов? Как за себя. Больше, чем за себя… они для него — самые близкие на земле. Это человеческое братство, что посильнее и жалости, и вины.
Ему дано было сотворить это братство, этот остров нравственной ответственности за каждого ребенка, соблюдая ее вопреки официозным установкам комиссара Белой, которая свое административное рвение противопоставила стратегическому — во спасение детей — расчету начальника эшелона.
Констатируя «превращение мира в картину и человека в субъект», М. Хайдеггер в работе «Время картины мира» описал человека, который «самого себя выводит на сцену», «захватывает это положение», «обеспечивает его за собой̆ как базу для посильного развертывания своей человечности. Только теперь вообще появляется такая вещь, как статус человека» [Хайдеггер 1993: 89]. Погруженный в революционную действительность и всецело зависимый от нее, Деев выходит на сцену в ином статусе — человека как такового, открытого для «посильного развертывания своей человечности». Глубинное различие между Деевым-начальником и Деевым-
сопереживателем обеспечено трансгрессивным сдвигом к тому, что можно обозначить как возможную потребность в облагораживании человека: как ни запирай его в какой-то доктрине, как ни блокируй пробуждение к совести, он не может и не должен раз и навсегда примириться с недоступностью человечности.
Авторская эмпатия сопутствует деяниям и альтруизму протагониста («Не надо никого вычеркивать. Мы возьмем всех»), но однажды она проявляется в прямой и всеохватной характеристике:
Деев был простой человек и любил простые вещи. Он любил, когда говорили правду. Когда вставало солнце. Когда незнакомый ребенок улыбался сытой и беззаботной улыбкой… Любил стариков и детей — любил людей. Любил ощущать себя частью громады — армии, страны, да и всего человечества… А не любил — раны и кровь. Не любил, когда убивают, своих ли, чужих, все одно. Не любил голодать и смотреть, как голодают другие…
Кульминация деевского подвижничества — нарушение жесткой инструкции, когда исходный список стал пополняться новыми беспризорниками. Неразрешимая в принципе задача превратилась в разрешимую по принципу «невозможное — возможно». Были случаи, когда блуждающие по стране осиротевшие, погрязшие в кочевничестве подростки попросту прятались в вагоне, но Деев решительно признавал их своими, спасая от гнева комиссара Белой, фельдшера Буга и инспектора, настаивавшего на выселении. Своим он признал и того ребенка, которого случайно разглядел на рельсах:
«Человек на путях! Сто-о-о-ой!»
Деев первым спрыгнул на землю и подбежал к находке. Пацан, лет семи или десяти, — тощий, как дворовая кошка, и такой же лохматый… — Ты что здесь делаешь, брат? — Деев наклонился над мальчишкой. Тот сморгнул и перевел глаза на Деева. Живой!
А вот и еще один эмоционально и экзистенциально сильный эпизод — когда женщина с ребенком поначалу вцепляется намертво в деевский локоть («Возьми ребеночка, сынок! Помрет же! Хоть куда возьми…»), но затем бросается догонять набирающий ход поезд: «Она бежит отчаянно, как раненое животное… Летит по ветру седая наполовину коса… Протягивает к поезду руки с ребенком… На него она смотрит, за ним бежит <…> Тянет к нему младенца…» Деев не мог рисковать при всем несомненном сочувствии, но женщина успела положить «алый сверток» на вагонную ступень под ногами Деева: он «не понял ничего — рука сама этот сверток схватила».
Непрерывная забота о детях как обретенная архимедова точка опоры не позволяла Дееву впасть в окончательное отчаяние: дети для него были не объектом педагогического воздействия, а братишками, сотоварищами, соучастниками, партнерами и, как ни странно это звучит, единомышленниками. Он не просто продвинул взаимное доверие до уровня родственных отношений, но и ревностно охранял детей независимо от их обязательного присутствия в списке.
В этом участнике классовой рубки и карательных спецопераций проснулась сентиментальность — знаменательное событие в жизни человека, который стал иначе смотреть на мир и происходящее, критически мыслить, выламываясь из рамок ситуативного политического дискурса. Более чем напряженный разговор с инспектором по фамилии Рваный, который потребовал избавиться от «посторонних» детей, никак не повлиял на непоколебимость и надежность Деева: «Это эшелонные дети. Мои… Хоть сотню жалоб на меня накатай, но сначала — выпусти! Дай уйти!» Убедить чиновника было почти невозможно, и Деев развернул аргументацию по первостепенной проблематике:
Я по стране-то поколесил, от Урала и до Питера — везде так! Нет детям нынче места — нигде!.. Везде убивают друг друга, еще и похлеще, чем в Гражданскую! Продармейцы города — крестьян! Крестьяне — коммунистов! Коммунисты — кулаков! А кулаки — чекистов! А чекисты — бандитов-беляков! А бандиты — всех, кто ни попадет под руку…
Декларацией Деев не ограничивается, поднимая ценностно-смысловую планку и затрагивая личностную позицию инспектора:
В сердцах потому что война! Не в Туркестане и не в Оренбурге — в сердцах… Что ж нам теперь, друг с другом биться, а дети пусть перемрут между тем? <…> У тебя внутри война сидит… А против кого воюешь? Против детей малолетних. Ты же не мне сейчас палки в колеса суешь, а детям.
Гражданский активизм Деева проявился не в том, чтобы роптать и протестовать, а в изобретательности, помогающей находить выход из тупика. В атмосфере аннулированной нормальной жизни Деев подвергал себя большим рискам, перспективой которых однозначно были бы разбирательство и наказание за произвол. Столкнувшись с ужесточением социального хаоса, Деев каждый стихийный поступок превращал в эксперимент по добыванию еды для детей, который нередко сопровождался конфликтом с чиновниками.
Неоднократно он исчезал на промежуточных остановках, чтобы приступить к своей продуктовой микрополитике и очередной реализации «проекта», ориентированного на потаенные места, непроницаемые территории, секретные объекты: «Мысль о мясе гвоздем сидела в мозгу…», «насчет молока появилась у Деева одна мыслишка…». Привычные запреты сверху уступили место личной хватке и экстравагантным замыслам: «Деев стал хищником: хватал все, что могло накормить, согреть или порадовать детей, и тащил в «гирлянду»» (расхожая кличка поезда). «В Сызрани бегал по городу и требовал невозможного — пуховые подушки… В Самаре обнаглел: отправился не в снабжение, а напрямую на мыловаренный завод — просить мыла…» В Оренбурге «рыскал по городу, изводя себя беспрестанными поисками чего угодно: любой провизии и любого топлива, лекарств, свечей или мыла. Зря: городские склады были так же пустынны и пыльны, как и местные улицы…»
Он ухитрился, находя убеждающие слова, организовать сюрреалистические по антуражу встречи с командиром военной академии, с чекистами, даже с басмачами. Ни разнарядки, ни распоряжения сверху, ни всякого рода предписания — только алгоритм импровизации, которая могла стать эффективной. Спонтанно-экспрессивные решения обретали наглядность: недозволенное переосмыслялось в пользу возможного, хотя причудливые поступки нередко приобретали гротескный характер.
В городке Свияжск Деев нашел купеческий особняк, где расположилось свияжское отделение ЧК, «куда здравомыслящие люди не ходят». Впавший в отчаяние после неудачного поиска еды, он все-таки пришел туда, возлагая всю надежду на встречу с обитателями зловещего особняка:
— Доброй ночи, товарищи <…> Прошу вас помочь мне экспроприировать у зажиточных слоев населения спецпитание для голодающих детей. Прямо сейчас.
— Вы ошиблись, товарищ <…> Это не питательный пункт.
— Я знаю, куда пришел… А вы знаете, у кого в этом городе есть укрытые продукты.
Деев радикально менялся, выходил за рамки дозволенного, перепрыгивая через табуированные запреты, попадал в запредельные ситуации на грани жизни и смерти. Когда песок накрыл рельсы и поезд остановился, то Деев ушел в пустыню, чтобы найти способ его вытащить. Эта вылазка обернулась провалом в зиндан — азиатскую яму-тюрьму — и встречей с самим Буре-беком, главарем басмачей. Деев попал в караван-сарай, возраст которого «измерялся не годами, а столетиями». Конвоир отвел его к сервированному столу, во главе которого сидели тринадцать человек и сам Буре-бек. Деев, не теряя времени, сразу заговорил о насущном: «Спасти сироту — богоугодное дело. Спасти пять сотен сирот — это пять сотен богоугодных дел. Когда еще тебе выпадет такой случай, Буре-бек?» В красноречии не откажешь, но в данной ситуации куда важнее прагматический подход: «Спасти детей легко. Нужно приказать твоим людям переложить рельсы — выложить петлей до обратного соединения с веткой».
После всех мытарств Деев вдруг осознал, что «детский мир» выводил его за пределы жертвоприношения: дети — «его сила и ценность, знание и богатство, его высокие покровители. В Туркестанской пустыне не Деев спас детей — дети спасли Деева». Его рискованное паломничество в зону немотивированной жестокости обернулось благодаря детям возвращением из ада в родной эшелон:
Славный вы наш, дорогой, хороший человек! — приникли со всех сторон мокрыми щеками, лбами, тощими ключицами… — Господи! Живой, целый!.. Мы ждали, мы знали! Сынок, товарищ, сыночка!
Деев размывал рубеж повседневности очередной аномалией, открывавшей шанс трансгрессивного преодоления запрета и нормативности. Так, думая о необходимом для голодающих мясе, Деев сознает непреодолимую недоступность этого продукта: «государство забирало его в первую очередь, как самый ценный источник питания, наравне с хлебом». Но если в его голове «колотилась мысль», то в данном случае она явно была безумной, хотя «только безумные мысли и имели нынче цену». Трансгрессивность идей Деева, однако, и здесь проявилась, но начал он с признания фельдшеру Бугу: «Место, куда мы идем, ограбить невозможно». Они все-таки добрались до засекреченного ссыпного пункта — и Деев попросил аудиенцию: «Передайте начальнику всего два слова: девятое марта!» Его напарник не мог не спросить: «А что случилось девятого марта?»
На аналогичный вопрос начальника пункта: «Откуда вам известно про девятое марта?» — Деев ответил: «Тем годом служил в продармии <…> Казанский продотряд номер сто девятнадцать <…> Наш отряд прислали на подмогу, когда все началось…» Под «началось» подразумевался бунт недовольной деревни: «Хотели вернуть свое зерно, мол, разверстка все забрала, сеять нечего». Зерна, конечно, не вернули… Их постреляли.
На другой вопрос: «Зачем пришли?» — ответ был неожиданный: «За излишками, товарищ начпункта». Поначалу тему мясных излишков Железная Рука — так именовали начальника ссыпного пункта — отклонил («на нашем пункте излишков не водится»), но, услышав: «Есть ничего не могут (дети. — К. С.), а только пить. Им бы отвару мясного или мяса постного, через сито пропущенного», — вспомнил, что «вы же здесь партией назначены, чтобы страну от голода спасать». Впрочем, ссылка на партийную принадлежность Дееву показалась недостаточной, и он перешел к другой «методике»:
А еще потому, что вы — человек. Не может человек пять сотен детей на смерть отправить. А не дать им сейчас мяса — все равно что убить… Я тоже убивал, и в Гражданскую, и не только. Но детей — не убивают. Это против жизни.
В итоге Деева допустили до коровы и новорожденного теленка, который и был вожделенным «излишком», и позднее дети смотрели на него «круглыми от восхищения глазами: весть о мясе <…> разлетелась по вагонам».
Планы и действия Деева возвращали чувство единения унесенных одним ветром: эшелон как временное вместилище переставал быть зоной самоизоляции и перманентной тревоги. Сквозь травматический стресс стали проступать проблески взаимопонимания, сопереживания, человечности. Автор дорожит самоотверженностью героя, артикулируя его самоактуализацию, суверенность, озабоченность сбережением неразобщенности. Усилия и поступки Деева имплицитно ориентированы на абсолютную ценность человеческого существования. При всем трагизме ситуации на поверхность жизнеустройства все-таки пробилось «живительное семя» — явственность сближения человеческих душ.
По авторскому замыслу, однако, мыслеобраз сложнее и не сводится к благостной сострадательности. Присущие Дееву бескорыстие и прямодушие совмещаются с преданностью классовой идеологии, которая остро проступает в одном из лучших фрагментов романа: при литургии в вагоне, где когда-то была походная церковь, присутствуют казаки во главе с атаманом, который не только соблюдает церемонию обряда, но и оказывает безвозмездную помощь постояльцам деевского эшелона. Приобщенные к молитве, казаки игнорируют политическую и атеистическую неприязнь Деева, которую тот недвусмысленно выражает: «Мало вас расказачивали, сукины дети! На Кубани, на Дону, на Тереке!.. А вы все еще тут, все еще ползаете, все еще вредите советскому народу!.. Вон пошли из России!» Деев дистанцируется от казаков, хотя ему и доложили об обещанной помощи: «Вот наши дрова… А воды на следующем полустанке — целая напорная башня. Все вещи в кибитке — подарок детям от казаков». Взрыв отчужденности от людей по ту сторону баррикады описан с той выразительностью, которая обнажила трагизм чудовищной братоубийственной войны.
Парадигма активности Деева простиралась за отмеренные рамки — по ту сторону нормативного предела, антиподом которого была трансгрессия, оспаривающая инерцию линейной последовательности в пользу иного, ранее непредсказуемого состояния. В монографии «Мастерство Гоголя» А. Белый охарактеризовал творчество создателя «Мертвых душ» как «текучий переход к сравнительной, превосходной и даже суперпревосходной степеням». Текучесть, предвосхищая прорыв в неизведанное, подводит к броскому слову «срывать»: «Гоголь глаголами срывает с места предметы, обычно пребывающие в неподвижности» [Белый 2011: 26, 263].
Активизированная трансгрессивность предрасположена к тому, чтобы срывать, продвигать, нарушать, учитывая тот факт, что «понятие границы и отграниченного пространства вводится лишь затем, чтобы его нарушить и сделать переход не просто движением, а освобождением, актом воли» [Лотман 2015: 327]. При этом основополагающим остается принцип «сохранять в изменениях неизменность, а неизменность делать формой изменения». Другой немаловажный аспект: «взрыв» при всей его непредсказуемости является «неизбежным элементом линейного динамического процесса» — и, как следствие, «невозможное делается возможным» [Лотман 1992: 268]. Вспомним и аналогичные размышления М. Бахтина о празднике и его «особой атмосфере вольности», которые «выводят жизнь из ее обычной колеи и делают невозможное возможным» [Бахтин 2015: 617].
Понятие «трансгрессия» не столь радикальное, как «взрыв», но их сближает сам факт обновляемости смыслопорождения. Трансгрессивный опыт, по мнению С. Зенкина, располагает к тому, чтобы «переживать — в жизни и в искусстве — законное беззаконие, не застывшее в устойчивых безличных понятиях, а воплощенное в конкретном персонаже». Модус поведения, нарушающего закон, не просто «воспроизводится средствами художественного творчества» — он «сродни этому творчеству», но «коренится глубже, и, возможно, искусство и литература столь важны для нас именно благодаря его художественной имитации» [Зенкин 2019: 70]. Роман Яхиной отличает нарративное качество, которое Лотман определял как «закон перескакивания художественного текста на некоторую первоначально непредсказуемую смысловую орбиту <…> непредсказуемое ретроспективно переосмысляется в единственно возможное». Речь идет о существенном сдвиге, когда «резкое возрастание степеней свободы по отношению к реальности делает искусство полюсом экспериментирования» [Лотман 1992: 239, 234].
В отношении Деева к постреволюционной реальности трансгрессивность означала расширение ареала свободы и, следовательно, иную степень самоактуализации. Превзойти себя — прежнего красноармейца и официального назначенца — значит решиться на прорыв за пределы санкционированной нормативности и безнадежности, открывая в частном общечеловеческий смысл. Жизненная позиция Деева, его предприимчивость во благо детей вовлекались в сферу нелинейной эволюции, настроенной на plus ultra — дальше предела, за пределы. Отсутствие всего необходимого для детей стало пассионарным толчком для размывания границы, по ту сторону которой любой ценой добывалась реальная помощь — так оспаривание доминирующей нормы оборачивается ее опровержением.
Принципиальную значимость гераклитовской формулы «все течет», противостоявшей элеатской идее бытийной замкнутости, можно охарактеризовать и как атрибутивную предпосылку трансгрессии. В романе одним из источников смыслопорождения стала художественная функция переломного момента, открывающего возможность переступить границу, обеспечить столь важное для сюжетной динамики катапультирование из инерционного эшелонного изоляционизма.
Каждое состоявшееся литературное событие можно рассматривать как феномен результативной трансгрессии или вызов привычной косности, когда проявляется долгожданный шанс подлинной новизны, как отмечал Бахтин в книге о Рабле: «…взглянуть на мир по-новому, почувствовать относительность всего существующего и возможность совершенно иного миропорядка» [Бахтин 2015: 51]. В ситуации кризиса и перелома демаркационная линия особенно различима и одновременно уязвима: литературная динамика «определяется размахом колебаний между безмятежностью правила и беспокойством исключения, между самоуспокоенностью формы и тревожной подвижностью литературного материала» [Аверинцев и др. 1994: 29]. Эта колеблющаяся динамичность продуцирует производство новых смыслов, значений, стимулируя такое важное качество ответственного художественного сознания, как заявка на всеобщность локального.
Городской стражник в известной новелле Ф. Кафки предупредил подошедшего человека: вход запрещен. Тот остановился, отказавшись от возможности перешагнуть черту запрета. Через много лет он узнает, что вход был предназначен именно для него. Упущенный шанс, упущенное право на прорыв, несостоявшиеся трансгрессивность и личность… Инициируя побег из нормативности, Деев вынужденно выходил на чекистов, басмачей, белоказаков: его невероятные спецоперации и виртуальные задумки вдруг приобретали осязаемую предметность благодаря переходу границы между дозволенным и недозволенным, разрешенным и табуированным, сакральным и профанным, обыденным и трансцендентным.
Выстраивая картину мира, автор увлеченно ее детализирует, но изобилие фрагментарных вставок, в ряду которых выделяется описание жизнедеятельности гиперболизированной (галлюцинаторной) вши, выдает, на наш взгляд, демонстративность так называемого энциклопедического знания:
Рубахи, в которые были одеты, ребята называли вовсе не рубахами, а белюша́ми и кулемя́ками. А кружки оловянные для еды — буздыря́лками. Социальных сестер — сестерками. Вагоны — лаго́нами.
Кошмарная вошь преследовала маленького Сеньку, появляясь даже там, где мальчик ее не ждал. Добравшись до эшелона, она заглянула в вагон: ее фантасмагорический «силуэт возник на фоне вечернего неба и скоро заполнил собой все окно». Автор щедро и досконально анатомирует и разбирает со знанием дела: «…затрясла членистыми усами <…> прогрызает железо, а стекло выламывает и крошит <…> Передние лапы — крючки с серпами <…> тянут за собой спиногрудь, а следом и толстенное ребристое брюхо <…> развернула кровососущий хобот». Этот поистине незабываемый транзит и сопровождающий его типичный постмодернистский жест вряд ли забудет взыскательная аудитория, читая, как, «клацая костяными серпами, Вошь (с прописной буквы. — К. С.) ползет за Сеней».
Вкратце откомментированные вкладки, заставки, памятки, призванные поддержать обстоятельность описания повседневности, настолько статичны, что непроявленной остается их конструктивная роль. Рассказчик, теряя чувство меры, как будто проваливается в трясину ликбезовских сведений, выпадая из художественного поля и внутритекстовых связей. Возникает автоматическая остановка в сюжетостроении ради очередного вкрапления экзотических подробностей, свободных от художественной легитимации.
Если это отвлекающий сюжетный маневр или игра со смыслами, то они бы вписались в реализацию авторского замысла: предметная конкретика, любопытные артефакты воспринимались бы как смыслопорождающие, — но ведь осведомленность «гуляет сама по себе», инициируя раздробленность до самых малых значений. Информационные островки — будь это причудливые клички и прозвища или изысканные продуктовые виньетки — ассоциируются с культом самодостаточной детали вне сферы действия художественной функциональности. Реестр предметных знаний поначалу впечатляет, но затем эта повторяющаяся тяга к почти шаржированной иллюстративности кажется утрированной: «борщок лучше всего идет под острые дьябли, а тюрбо — под шампиньоны…» Клички «придумывали по любимым блюдам и напиткам: Глеба Дай Хлеба, Драник с изюмом, Абрау Дюрсо, Зинка Портвейн, Грильяж Гнилые Зубы».
Сомнение вызывает не достоверность или выдуманность факта, а такое обилие экзотико-орнаментальных картинок, которое оставляет ощущение изощренной лабораторной игры с лексикой:
Дрюша Лизала явно был не прочь лизнуть — вина, водки, самогона. Хади Форсила явно обожал форсить. Лаврушка на чистуху, видно, был пацан горячий, раз проигрывался на чистуху, не в силах остановиться вовремя. Филон — Выйди вон — артистом, раз умел филонить, симулируя болезнь.
Клички — язык эшелона — «говорили сами за себя» и даже удостоились классификации: «зловещие», «заковыристые», «бродяжьи», но и «светлые, культурные», которые нравились Дееву: «Зовут ребенка Бастер Китон — сразу ясно: любит кинематограф». Или:
Коля Камамбер — из французского романа, что ли, имя стибрил? А Сема Баттерфляй? А Федя Фрейд? Нонка Бовари — откуда добавку к имени слямзила?
Еще один колоритный набор рассказчика:
Харитоша Чахоточный, Юся Трахома, Леша Три Тифа — кто захочет так называться? Эти — хотели… Ларик Тасуй Чаще и Леся Коцаные Стиры. Любому понятно, что были пацанята картежниками — настоящими, из тех, кто игрой зарабатывает хлеб, а колоду карт умеет смастачить из чего угодно.
Предметное видение писателя всегда внутренне соотносилось с тем, что А. Чудаков точно назвал «вещеощущением эпохи». Художественный мир так устроен, что воображаемый или «фиктивный, выдуманный предмет становится реальнее реального». Более того, «несравненно «универсальнее» по воздействию»: реальный предмет «гибнет, тускнеет, меркнет, разрушается», но художественный — «нетленнее пирамид» [Чудаков 1986: 253, 256].
Если в романе «Зулейха открывает глаза» превалировали ментально-языковые идиомы, орнаменталистская номинативность, этнокультурные маркеры, ритуальные и этикетные формулы, сигнализирующие о национальной тождественности, то в «Эшелоне…» виртуальная предметность, нарочитость художественной нецелесообразности, некоторая жеманность глагольного ряда (пришабрить, смастачить, слямзить, филонить и т. п.) не достигают уровня «вещеощущения эпохи».
Художественный мир Яхиной абсорбирует предельные пороговые ситуации, проявленность нежданных интенций, жизненных неопределенностей, нелинейной трансгрессивности, открытой для непредвидимых вербальных конструкций и сюжетных действий. Открытость текста Яхиной реализуется в шокирующих планах и задумках Деева и, если брать шире, — в транснациональной парадигме, когда голод и стратегия выживания стали первостепенной универсальной задачей без оглядки на этнокультурную аксиоматику, вероисповедание и сопричастность человека к той или иной культурной традиции. Ментальная специфика, национальная обида, этнокультурная самозащита, оборонительная идентичность — эти и другие этноконстанты отошли на периферию человеческой макроидентичности: определяющим фактором становится доступ к человечности, иначе говоря — возобладал надэтнический взгляд на вещи, исключивший из лексикона конфликтогенные понятия «чужеродный», «инородный», «иноплеменный», «посторонний».
Собирательная художественная мысль, перенос акцента на экзистенциальную глубину человеческого страдания продуцируют взаимодополняемость сингулярности и универсальности, оттеснившую апологию категоричного революционизма.
…Шестьдесят два раза упомянуто слово «память» в «Исповеди» Аврелия Августина. Обращаюсь к ней только потому, что не знаю более впечатляющей характеристики феномена человеческого припоминания: «Велика она, эта сила памяти, — читаем в VIII разделе десятой книги, — Господи, слишком велика! Это святилище величины беспредельной. Кто исследует его глубины!» В своем комментарии № 638 М. Сергеенко, подготовившая в годы блокады Ленинграда перевод «Исповеди» (опубликован в 1975-м), отмечает: «Память собирает и внешний и внутренний опыт: по образному выражению бл. Августина, она «вплетает» в основу нити разного опыта, разных мыслей, соединяет прошлое с настоящим, создает «ткань будущего»» [Сергеенко 1975: 441].